В статье, опубликованной в декабре 1917 года в петроградской газете "Новая жизнь", критик Д. Выгодский писал:
"В нашей поэзии сегодняшнего дня есть два полюса, два направления. Одно - пытающееся воскресить классическую точность выражения и художественную законченность построения - то, которое нашло свое наилучшее выражение в поэзии Ахматовой. Другое - то, в основании которого лежат футуристические теории, то, которое ныне возглавляется Маяковским. И почти все современные молодые поэты, выявляя в большей или меньшей степени свою индивидуальность, подчиняются сознательно или бессознательно одному из этих направлений.
.
Как видно, Ахматова уже тогда считалась поэтом, неразрывно связанным с прошлым. В культурной атмосфере послереволюционной России, устремленной только в будущее, это ничего хорошего не предвещало.
Ночная богемная жизнь предвоенного времени быстро угасала. И сама Ахматова в последующие три года писала заметно меньше. В 1917 году она сказала: "Теперь никто не станет слушать песен, / Предсказанные наступили дни" (I.131). Но пророчество не оправдалось - в мрачные годы, потянувшиеся за революцией, интерес к поэзии не слабел. И причины молчания Ахматовой скорее кроются во взаимоотношениях с человеком, ставшим ее вторым мужем. Речь идет о
.
Среди многих друзей Ахматовой, для кого весть о ее предстоящем замужестве явилась полной неожиданностью, была Саломея Николаевна Андроникова. Она узнала об этом от своего петроградского приятеля, приехавшего в Баку, где она жила тогда с матерью, не имея возможности вернуться на север в условиях гражданской войны. Последний раз она виделась с Ахматовой в мае 1916 года, и грядущая перемена в жизни подруги казалась ей столь невероятной, что она могла ее себе объяснить только желанием обрести твердую опору в хаосе революции. Однако Ахматова уже давно была знакома с Шилейко, известным ассириологом и поэтом, о котором говорили, что еще тринадцати- или четырнадцатилетним мальчиком он расшифровал древнеегипетский текст. Она потом признавалась, что ее привлекало быть полезной великому ученому. Возможно, ей казалось, что, посвятив свой талант интересам мужа, она решит для себя проблему брака, в котором не будет места соперничеству, как это было с Гумилевым.
, а не поэтесса, и он сжигал ее рукописи в самоваре. С самого начала свое чувство к нему она описывала далеко не в радужных красках. В стихотворении 1917 года она говорила:
В апреле 1918 года Гумилев, живший некоторое время в Париже а затем в Лондоне, вернулся в Россию. Ахматова попросила у него развод. В мае они поехали в Слепнево навестить шестилетнего сына Леву. Это
, где и поселились теперь Ахматова с Шилейко. Так Ахматова впервые оказалась в том самом величественном здании с девизом "Deus conservat omnia"
на гербе, где ей предстояло прожить долгие годы.
Комната Шилейко размещалась в той части здания, в которой прежде жила прислуга. Комната была большой, и натопить ее было трудно. В 1919 году не было ни дров, ни еды. Временами в комнате было так же холодно, как на улице. Именно в это время Ахматова писала:
Нет ни одного стихотворения Ахматовой, датированного 1920 годом. В тот год она несколько месяцев служила и жила в Агрономическом институте ради дров, выдававшихся его сотрудникам. Ахматова описывает Петроград той поры в своих воспоминаниях о Мандельштаме:
"Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон "Крафта" еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь), почти так же как сейчас, т.е. в 1964 году" (II.205).
. "Мне муж - палач, а дом его - тюрьма" (I.142), - писала она в 1921 году, а в 1922:
Вместе со свободой появилось желание творить. После молчания, которое она хранила весь 1920 год, в 1921-м было создано по меньшей мере 25 стихотворений. Ахматова жила тогда со своей подругой Ольгой Судейкиной на Фонтанке, 18. По всей видимости, тогда же она сблизилась с композитором и музыкантом Артуром Лурье, которого впоследствии числила в ряду своих женихов. И похоже, тут возникло что-то вроде любовного треугольника: Ахматова - Лурье - Судейкина. Вскоре Судейкина и Лурье эмигрировали. В 1962 году Лурье писал о том далеком времени:
.
. Новая интонация - страх - зазвучала в стихах Ахматовой. Когда казнили Гумилева, она написала:
В другом стихотворении, написанном в это время, она изменила дату на 1914 год, чтобы избежать явного намека на Гумилева.
Осень стала для нее олицетворением горя: "Заплаканная осень, как вдова / В одеждах черных..." (I. 168). В декабре она поехала навестить сына, жившего по-прежнему с матерью Гумилева. Ужас возвращения в места, связанные с Гумилевым, в дни, когда повсюду царило праздничное оживление, запечатлелся в стихотворении "Бежецк":
В 1921 году вышел в свет сборник
"Подорожник" - маленькая книжица размером всего семь на пятнадцать сантиметров, содержащая стихотворения, написанные между 1917 и 1919 годом и позднее, в 1922 году, вошедшие в более объемистый сборник
"Anno Domini MCMXXI". Последний представлял собой не просто случайное собрание отдельных лирических стихотворений, но тщательно составленную подборку, где и последовательность, и группировка, и эпиграфы несли не меньшую смысловую нагрузку, чем поэтический текст. Приходится сожалеть, что в более поздних переизданиях утратилась цельность ранних ахматовских сборников, ибо в них отразились законы, по которым поэт - мастер в первую голову коротких стихотворений - создает из них единое целое. Знакомясь с ранними сборниками Ахматовой в их первозданном виде, понимаешь, например, что имел в виду критик-формалист Эйхенбаум, называя ее поэзию "романом-лирикой". Хотя в 20-е годы эпиграф в стихах Ахматовой занимает в общем не столь значительное место, в "Anno Domini" он становится неотъемлемой частью целого, как и впоследствии в "Поэме без героя". Ахматова, лишенная в революцию общества большинства своих самых близких друзей и оказавшаяся в стороне от главного течения литературной жизни, видела в эпиграфе не скованный временем и пространством способ общения с другими поэтами. Открыв книгу стихотворением "Бежецк" и взяв эпиграфом для последней части строчки из Гумилева, Ахматова сделала все, чтобы для читателей эта книга была навсегда связана с именем покойного мужа. Ведь читатели, зная о браке с Гумилевым и не ведая о браке с Шилейко (а если и слышали о Шилейко, то уж о размолвке с ним не догадывались), естественно считали, что тема ревнивого мужа относится к Гумилеву, а ее чувство вины вызвано его гибелью. Как отмечал Эйхенбаум, один из поэтических приемов Ахматовой и состоит, в том, что она создает впечатление, будто допускает нас до своего интимного дневника, но лишь потом, вчитавшись, понимаешь, сколь безличен этот "личный" дневник.
Стихотворения "Подорожника" и "Anno Domini" относятся к периоду, который охватывает конец мировой войны, Февральскую и Октябрьскую революции и гражданскую войну. Утверждать, как это делала впоследствии критика, что в ахматовской поэзии нет ни слова об этих великих исторических событиях, значит попросту говорить неправду. Нельзя сказать также, что ее восприятие революции было исключительно пессимистичным. Оно было и оставалось честным потому, что она всегда исходила только из своего личного опыта. Стремясь выйти за пределы этого круга личных переживаний, она пыталась по возможности поместить свой опыт и понимание событий в более широкие рамки66.
В стихотворении 1923 года для передачи всех ужасов войны Ахматова противопоставляет их картинам тихой безмятежности:
И рушилась твердыня Эрзерума,
Кровь заливала горло Дарданелл.
Но в этом парке не слыхали шума,
Лишь ржавый флюгер вдалеке скрипел.
Но в этом парке тихо и угрюмо
Сверкает месяц, снег алмазно бел67.
(I.171)
Стихотворение, созданное летом 1917 года, "Течет река неспешно по долине" (I.134) на первый взгляд не имеет ничего общего с происходящим вокруг, но, обратив внимание на дату написания, начинаешь понимать всю глубину авторской иронии, звучащей в строчках: "А мы живем как при Екатерине:/Молебны служим, урожая ждем".
О переживаниях военного времени Ахматова говорит и устами скорбящей матери. В стихотворении "Для того ль тебя носила..." (I.102) о смерти юноши сказано весьма отстранение. Мы даже не понимаем, идет ли в нем речь о сыне героини. Более всего оно напоминает извечный материнский вопрос: зачем рожать и выхаживать дитя, если его ждет гибель на войне? Интонация стихотворения достаточно безличная:
Для того ль тебя носила
Я когда-то на руках,
Для того ль сияла сила
В голубых твоих глазах!
Вырос стройный и высокий,
Песни пел, мадеру пил,
К Анатолии далекой
Миноносец свой водил.
На Малаховом кургане
Офицера расстреляли.
Без недели двадцать лет
Он глядел на Божий свет.
(I.102)68
Много лет спустя она напишет в
"Поэме без героя" о днях, когда "растили детей для плахи, для застенка и для тюрьмы".
Когда в начале войны людей сладко волновала грядущая слава военных побед, Ахматова увидела Петербург иным: "городом печали и гнева" (I.165). Не менее страшными казались ей революционные события:
И целый день, своих пугаясь стонов,
В тоске смертельной мечется толпа,
А за рекой на траурных знаменах
Зловещие смеются черепа.
Вот для чего я пела и мечтала,
Мне сердце разорвали пополам,
Как после залпа сразу тихо стало,
Смерть выслала дозорных по дворам.
(I.135)
Именно тогда Ахматова создала самое мрачно-безысходное стихотворение, в котором свою страну, где, как во время чумы, белая смерть метит дома крестами, сопоставила с Западом, где все так же "земное солнце светит" (I.131).
Но в том, что казалось крушением всей жизни, Ахматова улавливает появление чего-то нового и необычного. Ее ощущения, наверное, ближе символистскому предчувствию прихода новой эры, чем марксистским предначертаниям; в одном из стихотворений с такой же ясностью, хотя и не столь страстно, как в "Двенадцати" Блока, описывается нарождение чего-то "чудесного" среди грязи, голода и смерти:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, -
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
(I.155)
И наверное, нетрудно понять, почему в 1918 году Ахматова связала свою судьбу с человеком, чья суровая воля должна была показаться ей тогда свидетельством силы, на которую можно опереться во времена, когда ее мир уже погибал, а в новом, казалось, нет места "песням". В "Подорожнике" и "Anno Domini" добрая половина стихов о любви, в которых ярко начертан портрет ревнивого, страстного "дракона", непосредственно посвящена проблеме свободы в любви, но и другие стихотворения косвенно затрагивают эту тему. Утрата свободы поначалу объясняется любовным пленом. Героиня бросает ребенка и скитается по чужой столице в надежде увидеть своего возлюбленного. Это становится для нее "испытанием железом и огнем", и все же у нее вырывается мольба: "Только б мне с тобою не расстаться,/0стальное все равно!" (I.140)
Образ сурового возлюбленного, держащего в своей власти героиню, не новый для ахматовской поэзии. Уже в "Вечере" появляется ранняя и менее зловещая версия такого персонажа в лице мальчика-пастушка, посулившего ей, смеясь, встречу в аду. Еще ближе к нынешнему "герою" был гость из "Четок", не сводивший глаз с обручального кольца героини и требовавший: "Расскажи, как тебя целуют,/Расскажи, как целуешь ты" (I.74), - его тешило сознание, что ему ничего от нее не надо и что ей не в чем ему отказать. Конечно, в нем угадывается сходство с убийцей белой птицы, но есть и одно существенное различие: если предположить, что "белая птица" олицетворяет неповторимую личность героини, ее поэтическое дарование, то нельзя не заметить, что этот убийца сам призывает ее: "пиши стихи" (I.79). "Дракон" никогда этого не говорит.
В "Подорожнике" и "Anno Domini" этой любви приносится в жертву слишком многое: поэзия, улыбки и молитвы героини. Но этого оказывается мало - возлюбленный карает ее. Все, что она может предложить как поэт и как женщина, он отвергает: и стихи ее, и детей. Любовь становится мукой:
<...>
Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь,
Чтобы кровь из горла хлынула
Поскорее на постель,
Чтобы смерть из сердца вынула
Навсегда проклятый хмель.
(I.140)
"Дракон" плетью воспитывает ее, "чтобы стала лучше всех" (I.155). Он бродит неприкаянный, ибо нелегко делить одну душу на двоих: нанося рану возлюбленной - ранишь самого себя. Ревнуя, он готов убить ее, если только она не будет принадлежать ему одному.
Даже если не искать верных примет этого портрета в подробностях отношений Ахматовой с Шилейко - а его роль в развитии этого образа, несомненно, решающая, - сама ахматовская поэзия свидетельствует о наступившем вскоре освобождении из-под власти "дракона". Ведь, в конце концов, преуспей его кнут, сумей он внушить ей смирение - не было бы и самих этих стихов. И когда наступает пора покончить с этой любовью, отречение от нее звучит не менее страстно, чем ее воспевание. И, как бы продолжая разговор с Гумилевым, она сравнивает себя с путником, который отравил воду в колодце и тем уготовил себе погибель, ведь томимый жаждою сам набрел на него и не узнал. Ибо как могла она в свое время ревновать его, когда в действительности у нее не было соперниц, и как могла она не понимать, что их отношения носили иной характер:
Неправда, у тебя соперниц нет.
Ты для меня не женщина земная,
А солнца зимнего утешный свет
И песня дикая родного края.
(I.138)
Дикая ревность Шилейко, его стремление безраздельно господствовать привели ее к пониманию того, что у ревности и самовластья нет ничего общего с любовью. Гумилев, отправляясь в африканское путешествие, говорил, что это необходимо ему для саморазвития и самоуглубления, и это "бегство" не означало его нелюбви. Кроме того, он утверждал, что его отношения с другими женщинами не имеют никакого касательства к их особым отношениям с Ахматовой, но она относилась к этому иначе и покинула его. Теперь ей пришлось убедиться самой: сковывая свободу возлюбленного, лишаешь его "крыльев".
Но наряду с "драконом" в стихотворениях этого периода встречается и образ "истинного возлюбленного", который явился, был узнан, но ушел. Это тот "ангел", который, вернувшись, найдет ее сильно изменившейся, ведь она "не прекрасная больше, не та,/Что песней смутила его" (I.143). И ему, такому же, как она, скитальцу, рассказывает она о своей тюрьме, и, возможно, именно память об этом "ангеле" дает ей силы вырваться из плена. Она благодарна милому другу за приют и убежище69, но смеется над мыслью, что она, "покорная одной Господней воле", может подчиниться ему. Ее собственный дом - тюрьма, у него же все по-другому: тут неволя "светлая", и с сознанием полной свободы она может сказать: "Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил/За то, что в дом свой странницу пустил" (I.142). Так, избрав долю странницы, она вновь обретает силу и душевный покой. И едва освобождается она от пут "драконовой" любви, как приходит Муза ее утешать:
Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить.
Я-то вольная. Все мне забава, -
Ночью Муза слетит утешать,
А наутро притащится слава
Погремушкой над ухом трещать.
(I.158)
Теперь свободная, она видит, что муки, которые ей пришлось претерпеть, вовсе не являются непременным условием любви, и, освободившись от рабства, она сама больше в рабах не нуждается.
Стихотворения о "долгожданном женихе", суженом, тема которого развивается практически одновременно с темой "дракона", вскоре сливаются со стихами, отразившими ее переживания о смерти Гумилева. За четыре года до этой трагедии, в Слепневе в 1917 году, она писала:
Не ласки жду я, не любовной лести
В предчувствии неотвратимой тьмы,
Но приходи взглянуть на рай, где вместе
Блаженны и невинны были мы.
(I.129)
Возможно, это тоска по тем дням, когда она была счастлива с Гумилевым, а может быть, она думала о Борисе Анрепе. Скорбь по возлюбленному пронизана чувством вины:
Упрямая, жду, что случится,
Как в песне случится со мной, -
Уверенно в дверь постучится
И, прежний, веселый, дневной,
Войдет он и скажет: "Довольно,
Ты видишь, я тоже простил".
Не будет ни страшно, ни больно...
Ни роз, ни архангельских сил.
Затем и в беспамятстве смуты
Я сердце мое берегу,
Что смерти без этой минуты
Представить себе не могу.
(I.162)
И опять, если не обращать внимания на дату (август 1921 года), стихотворение может показаться еще одним образцом любовной лирики вроде "Сжала руки под темной вуалью..." (I.25) из сборника "Вечер". Но знание, почерпнутое отнюдь не из поэтических источников, того, что возлюбленный мертв и никогда не придет простить ее, сообщает совсем иную глубину всему стихотворению. Чувство вины, пронизывающее это стихотворение, сродни тому, которое она испытывала по отношению к Недоброво и юному Князеву, покончившему с собой от безответной любви. Чувство вины перед умершими до конца дней сопутствует человеку - тема, которая получила особое звучание в "Поэме без героя".
Воспоминание о счастье, которое в 1917 году она могла разделить с любимым, усугубляет теперь боль утраты. И вновь, лишь войдя в образ странницы, ее глазами и ее словами может она увидеть и описать его гибель в более широком контексте. Эта трагедия привносит в ее поэзию и другое переживание - чувство страха. Она "утешает" себя сказками о Синей Бороде, описывает дом, где, чувствует, случилось нечто ужасное. Ужасом веет на нее и от собственных мрачных предсказаний (Мандельштам называл ее Кассандрой):
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
(I.163)
Колдовские способности видеть чужие сны и предсказывать будущее, которые она прежде с радостью в себе обнаруживала, теперь как будто налагают на нее определенную ответственность за происходящее. Вину свою она усматривала не в том, что не сделала чего-то такого, что сделать могла бы, скажем, даровать прощение уходящему из жизни, - тут было нечто большее: чувство причастности ко злу, творимому в окружающем мире, искупить которое можно, лишь признав, что оно заключено и в некоторых ее собственных поступках. Это вовсе не чувство вины представителя высшего класса перед нищими, но зародыш пока еще не совсем осознанного ощущения вины всего человечества за зло, причиняемое человеком человеку. Именно это признание своей причастности к общей вине дало ей право судить других, и в то же время оно послужило поводом русским эмигрантам и иностранцам для неверного понимания ее суждений о своих соотечественниках. Ибо, хотя она и судила о них, словно взирая сверху, "с башни", она все же причисляла себя к тем, кто толпился внизу.
5
"Подорожник" и "Anno Domini MCMXXI" были последними поэтическими сборниками Ахматовой, появившимися до 1940 года. Однако отдельные стихотворения еще несколько лет встречались в различных альманахах. В одной из таких публикаций в сентябре 1922 года она определила, как понимает она свое место у себя на родине.
Заглавие стихотворения "Многим" как бы подчеркивает, что оно адресовано отнюдь не узкому кругу друзей, а слова о "лучшем из сыновей" могут относиться только к Гумилеву. После его смерти она узнала о его огромной популярности, когда из разных концов России стали приходить письма от его горячих поклонников, которые нередко задавали вопрос, известно ли ей, где он похоронен70. Ей было жаль, что он так и не узнал, сколь высоко ценилось его творчество, ведь широкое распространение его книги получили уже в годы мировой и гражданской войн, когда нарушились связи между людьми.
"Многим" - своего рода ответ на эти письма и вместе с тем новое заверение в том, что она не собирается покидать родину. Впрочем, теперь она пошла гораздо дальше, чем в стихах 1917 года ("Когда в тоске самоубийства...")71, полностью отождествляя себя с теми, кому стихотворение адресовано. Она - их "голос", а желание быть забытой сравнимо лишь с желанием души покинуть тело:
Я - голос ваш, жар вашего дыханья,
Я - отраженье вашего лица,
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь все равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нем
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошенный дом.
И говорят - нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить...
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь - забытой быть.
(I.170)
Хотя Ахматова и определила для себя и для своего читателя хаpaктеp их взаимоотношений и свою роль в послереволюционной России, связь между ними вскоре была прервана. Казалось бы, символизм с его потусторонними интересами был менее совместимым с революционной литературой, чем акмеизм, сосредоточенный на земном и сиюминутном, - на деле все обернулось иначе. В поэме А. Блока "Двенадцать" произошло слияние революции с популярной идеей символистов, что XX век станет свидетелем второго пришествия. И в обстановке, когда Брюсов был готов пойти на компромисс ради прочного положения при новой власти, когда уже не стало Гумилева, а Городецкий громогласно и трусливо отрекся от акмеизма, стала возможной совсем иная оценка символизма, представшего вдруг в выгодном для него свете. Расплачиваться за это, естественно, пришлось акмеизму как противоположности символизма, а значит - Ахматовой.
После смерти Блока в 1921 году ничто не мешало делать умозрительные, пусть не совсем согласующиеся с тем, что нам о нем известно, предположения, что-де, проживи поэт дольше, он написал бы еще многое в духе "Двенадцати". Что же касается Ахматовой, то Блок невольно сам подлил масла в огонь статьей, написанной в апреле 1921 года за несколько месяцев до смерти. Статья "Без божества, без вдохновенья", опубликованная посмертно в 1925 году, представляла собой яростную атаку на новую "школу" акмеизма, в особенности на Гумилева, которого Блок, не отдавая себе отчета, чем это может впоследствии обернуться, обвинял в "нерусскости". Ахматова была единственным поэтом, кого он пощадил в своих нападках, хотя его доводы, почему Ахматову нельзя считать типичным акмеистом, едва ли могли убедить тех, кто боролся за создание новой, "позитивной", революционной литературы. "<...> Не знаю, считала ли она сама себя "акмеисткой", - писал Блок, - во всяком случае, "расцвета физических и духовных сил" в ее усталой, болезненной, женской и самоуглубленной манере положительно нельзя было найти".
К другим поэтам-акмеистам Блок беспощаден: "<...> Н. Гумилев и некоторые другие "акмеисты", несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу"72.
Надежда Мандельштам, вдова Осипа Мандельштама, описывая положение акмеистов после революции, говорила: "Они несли с собой что-то, вызывавшее глухую ярость в обоих лагерях литературы. Их враждебно встретили и Вячеслав Иванов со всем своим окружением, и горьковский круг <...>. О.М. <0сип Мандельштам> всегда говорил, что большевики берегут только тех, кого им с рук на руки передали символисты"
73.
Со смертью Блока и Гумилева спор между символистами и акмеистами более или менее завершился. И тогда же советская критика все более сосредоточивалась на расхождениях между "группой Ахматовой" и "группой Маяковского", которые Выгодский заметил среди молодых поэтов еще в 1917 году. Футуристы, и прежде всего Маяковский, готовый направить свою бурную энергию на созидание светлого будущего, видимо, были созвучнее тем чувствам, которые вдохновляли людей на революцию, а теперь побуждали к обновлению жизни, чем негромкие стихи женщины, поглощенной поисками истины через свои, сугубо личные переживания. Эмиграция большого числа представителей интеллигенции в начале 20-х годов и их критические отклики в русских периодических изданиях за границей никоим образом не изменили положение Ахматовой. Хотя она ясно дала понять, что покидать родину, на ее взгляд, позор, эмиграция продолжала относиться к ней как к "своей", что для ее соотечественников, оставшихся по эту сторону границы, послужило лишь новым доказательством ее принадлежности прошлому.
20 сентября 1921 года Корней Чуковский прочел в Петрограде в Доме искусств лекцию под названием "Две России". Призывая к единению "Руси Ахматовой", по его выражению, с "Русью Маяковского" - одинаково, как он заявил, для него дорогих, - он, сам того не желая (и к своему великому сожалению), лишь углубил их расхождения.
В своем выступлении Чуковский обозначил многое из того, что было подхвачено теми, кто желал, чтобы лира Ахматовой умолкла. Он видел в Ахматовой монахиню, которая целует своего возлюбленного, одновременно осеняя себя крестным знамением; он видел в ней последнего и единственного поэта православия и новгородскую женщину XVI или XVII столетия. Он отметил, что для нее "обаятелен вечный русский соблазн самоумаления, смирения, страдальчества, кротости, бедности, манившей Тютчева, Толстого, Достоевского", и что она прежде всего поэт безнадежной любви. "Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю - это была главная ее специальность. В этой области с нею еще не сравнялся никто... Она первая обнаружила, что быть нелюбимой поэтично..."
Чуковский сопоставляет ахматовскую тихую утонченность с неспособностью Маяковского услышать что-либо кроме ора. Если Ахматова замечает мельчайшие подробности, то Маяковский просто не может различить мелочей. Он не знает числа меньше миллиона. Его поэзия не интимна, она угождает толпе: "<...> он поэт грома и грохота, всяческих ревов и визгов..." Но Чуковский предчувствовал, что, какими бы непривычными ни казались ритмы и словарь Маяковского, литература в ближайшем будущем пойдет именно по этому пути:
"Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть нарождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем и силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня - Россия, родина, "наша земля". Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной... Она - уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши... Он - площадной, митинговый, весь в толпе, сам - толпа".
Таким образом, вопреки прозвучавшим в конце лекции призывам к слиянию этих противоположностей во имя дальнейшего развития литературы, запоминающиеся характеристики, которыми Чуковский наделил 32-летнюю Ахматову, настолько прочно связали ее в сознании очень многих с прошлым, что ни о каком развитии, ни о каком участии в литературной жизни послереволюционной России не могло быть и речи.
Выступление Чуковского было опубликовано в том же году под заголовком "Ахматова и Маяковский" в первом выпуске журнала "Дом искусств"74, куда также вошла пророческая статья Евгения Замятина о будущем русской литературы "Я боюсь". "Я боюсь, - писал Замятин, - что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать.
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь - я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое"75.
Скоро народ Советской России потребовалось "оберегать" от Ахматовой. Нарком просвещения А. Луначарский, чтобы придать статье Чуковского более широкую огласку, привел пространную цитату из нее в журнале "Печать и революция"76. Первое появление статьи в журнале "Дом искусств" Луначарский уподобил всходам диковинного, сохранившегося в изоляции допотопного растения.
Луначарский не соглашался с Чуковским, но не в том, что в качестве представителя старого мира избрана Ахматова, а в том, что представитель нового мира - Маяковский. А сам Маяковский 19 января 1922 года, выступая на вечере "Чистка современной поэзии", заявил, что призыв к революционной литературе диктует необходимость исключения из нее многих писателей:
"Комнатная интимность Анны Ахматовой, мистические стихотворения Вячеслава Иванова и его эллинские мотивы - что они значат для суровой, железной нашей поры?
Но как же это так: счесть вдруг нулями таких писателей, как Иванов и Ахматова? Разумеется, как литературные вехи, как последыши рухнувшего строя они найдут свое место на страницах литературной истории, но для нас, для нашей эпохи - это никчемные, жалкие и смешные анахронизмы"77.
Футуристы часто призывали выбросить за борт великих художников и писателей прошлого: Пушкина и Достоевского, Рафаэля и Микеланджело. Однако публичное осуждение современного поэта, стихами которого сам Маяковский восхищался и чуть ли не ежедневно читал в домашней тиши78, весьма характерно для той болезни, которая поразила советскую литературную критику, вынуждавшую людей высоких идеалов не верить своим собственным ощущениям и оценкам. Маяковский не мог и не хотел понять, что его
любовь к поэзии Ахматовой уже была доказательством того, что она не погрузилась, как он выразился, "в пучину сторонних, далеких, чуждых вопросов". Лишь по прошествии многих лет, поняв, что Ахматова сумела выстоять, критика вынуждена была признать, что даже ее ранняя любовная лирика не была лишь просто редким музейным экспонатом, но отражала чувства, близкие большей части человечества79.
Другой симптом болезни советской критики можно увидеть в статье о литературной жизни Петрограда, написанной в 1922 году посетившим город московским критиком Г. Горбачевым80. Он сетует на то, что в отличие от московских футуристов и имажинистов, старающихся печатать свои книги как можно дешевле, петроградские акмеисты выпускают свои творения на очень дорогой и хорошей бумаге. Для иллюстрации своей мысли, что в "Anno Domini" не содержится "ничего нового ни в сюжетах, ни в их разработке, кроме враждебной или пессимистической оценки современности, Горбачев приводит первую строку стихотворения "Все расхищено, предано, продано", опустив следующие строки, где говорится: "Черной смерти мелькало крыло, / Все голодной тоскою изглодано, / 0тчего же нам стало светло?" В устах Горбачева слово "новое" недвусмысленно означает "революционное".
Но в начале 20-х годов еще возможно было существование немарксистских школ литературной критики, таких, как формализм, и пока марксистская критика не превратилась в догму, внутри этой школы существовало широкое разнообразие суждений. Крайнее различие отношений к современной литературе находило место и обсуждалось на страницах газет и журналов, о чем свидетельствуют отзывы о "Подорожнике" и "Anno Domini", а также другие статьи об Ахматовой, появившиеся между 1921 и 1925 годами. Одна группа критиков была занята определением функций литературы в революционном обществе, другая занималась изучением ахматовской поэзии как литературно-лингвистического феномена. Третья группа, тесно примыкавшая ко второй, состояла из тех, кто печатался за границей. С этого времени берет начало то, что можно назвать эмигрантским подходом к поэзии Ахматовой, правда, многое из того, что поначалу писали недавно покинувшие родину, мало отличалось от публикаций в самой России.
Хотя критическим взглядам Чуковского, Маяковского, Луначарского и Горбачева суждено было существенно повлиять на писательскую судьбу Ахматовой, вначале перевес был на стороне той группы, куда входили "субъективный" критик Айхенвальд, символист Брюсов и формалисты Шкловский, Эйхенбаум и Виноградов. Эйхенбаум и Виноградов независимо Друг от друга провели подробное исследование первых пяти книг Ахматовой: один - надеясь прояснить некоторые проблемы современной поэзии, другой - стремясь раскрыть секреты современного поэтического языка. Эйхенбаум, в частности, отметил у Ахматовой использование разговорной интонации, противопоставленной музыкальности символистов, а в ее суровой, церковно-библейской, византийской лексике поздних стихотворений он видел средство выйти за ставшие тесными рамки разговорной речи. В этой связи он сделал свое знаменитое наблюдение, которым впоследствии так часто злоупотребляли: "Тут уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью (вернее - оксюморонностью) образ героини - не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощение"81.
Полной противоположностью исследованиям формалистов явилась полемика, развернувшаяся вокруг Ахматовой в журналах "Молодая гвардия", "Красная новь" и "На посту" и вызванная высокой оценкой ее поэзии двумя известными большевистскими деятелями. В московской газете "Правда", официальном органе партии, Н. Осинский (Оболенский) в 1922 году заявил, что, по его мнению, после смерти Блока Ахматовой принадлежит первое место среди русских поэтов82. Само по себе это не должно было вызвать особого волнения в марксистском лагере, но в феврале 1923 года статья Александры Коллонтай дала всему этому новый мощный толчок.
Коллонтай, колоритнейшая фигура из ближайшего окружения Ленина, известная, помимо прочего, как первая женщина-дипломат, верила, что социализм означает прежде всего равноправие женщин и исполнение вообще всех женских чаяний. В статье "О "Драконе" и "Белой птице", напечатанной в журнале "Молодая гвардия"83 в форме одного из "Писем к трудящейся молодежи", Коллонтай задается вопросом, в чем причина привлекательности Ахматовой - хотя поэтесса вовсе не коммунистка - для молодых работниц, и находит объяснение в том, что Ахматова выражает страдания женщины, которые причиняет ей мужчина, не способный любить ее неповторимые черты, но любящий в ней лишь общее, присущее всем представительницам прекрасного пола. И в этом, по мнению Коллонтай, заключается первая попытка женщины найти свое место в новой культуре.
В образе "белой птицы" из ахматовского стихотворения 1914 года (которую убивает возлюбленный, чтобы не дать ей петь о прежних днях) Коллонтай видит воплощение всего, что есть в женщине своеобразного и значительного. Образ же "дракона" из стихотворения 1921 года, написанного Ахматовой в период жизни с Шилейко, олицетворяет как раз то в мужчине, что стремится подавить женскую индивидуальность84.
Статью Коллонтай в апрельско-майском выпуске журнала "Молодая гвардия" подверг критике В. Арватов, который считал, что "стихи Ахматовой могут в молодых работницах воспитать лишь невротические, покорно-страдальческие эмоции, эстетизируя их, снабжая их привлекательной рамкой рифм, ритмов и пр.". Поэзию Ахматовой он назвал "узкой, уютной, будуарной, семейно-домашней: любовь от спальни до крокетной лужайки"85. Еще резче выступила в том же году в "Красной нови" П. Виноградская: "О женщине, которая трудится, Ахматова ничего не знает, и не о ней слагает она свои песни. Женщины Ахматовой - это капризные, изменчивые, игрушечно-будуарные существа, пришедшие в этот мир лишь затем, чтобы быть забавой для мужчин". Коллонтай, как считает Виноградская, видимо, сошла с ума, посылая молодых работниц к Ахматовой за разрешением их проблем:
"Ведь кроме любви у ней ничего нет: ничего о труде, о коллективе... Любовь у нее переплетается лишь с мыслями о Боге и с жаждой жизни не от мира сего. Не к активному участию в строительстве может она звать наших женщин, а к Богу, Боженьке и ангелам его. Кроме любви и Бога она ничего "не ощутила концами своих пальцев"86.
В книге "Литература и революция", вышедшей в том же году, Лев Троцкий также упоминает "ахматовского Бога", описывая его следующим образом: "Это очень удобное и портативное третье лицо, вполне комнатного воспитания, друг дома, выполняющий время от времени обязанности врача по женским недомоганиям. Как этот не молодой уже персонаж, обремененный личными, нередко весьма хлопотливыми поручениями Ахматовой, Цветаевой и других, умудряется еще в свободные часы заведовать судьбами вселенной - это просто-таки уму непостижимо"87.
Вооружившись цитатами из Плеханова, Троцкого, Арватова и Белинского,
Г. Лелевич развернул атаку на страницах журнала "На посту". Взяв в качестве отправной точки утверждение Осинского, что Ахматова величайший поэт современности, он попытался сформулировать качества, которые необходимо иметь обладателю такого титула. Автор находит очевидным, что ни один здравомыслящий человек не может считать Ахматову поэтессой, отвечающей этим требованиям. Будто не ведая о различии между лирическим героем и автором, Лелевич таким сомнительным путем выясняет, что Ахматова - выходец из "дворянского гнезда" и, не имея сил вырваться из "дворянского склепа", "ищет спасения в мистицизме". Любовь, которую она воспевает, "проникнута болью и страданием не только и не столько потому, что она не встречает взаимности, сколько потому, что она насквозь пропитана надломом и неврастенией - свойствами утонченной аристократки "конца века".
Лелевич был первым, кто, воспользовавшись глубоко научной и беспристрастной характеристикой Эйхенбаума, придал ей совершенно иной, враждебный смысл. Ахматова, по его мнению, не "то "блудница" с бурными страстями, не то нищая монахиня, которая может вымолить у Бога прощение" потому, что мистика и эротика так крепко переплелись в ее поэзии, что стали неразделимы. Рассуждая о месте Ахматовой в русской литературе, Лелевич заключает:
"Поэзия Ахматовой - небольшой красивый осколок дворянской культуры... Круг эмоций, доступных поэтессе, чрезвычайно невелик. Общественные сдвиги, представляющие основное, важнейшее явление нашей эпохи, нашли в ее поэзии крайне слабый и к тому же враждебный отклик. Ни широты размаха, ни глубины захвата в творчестве Ахматовой нет"88.
Мысль Лелевича проста: Ахматовой нет места в революционном коммунистическом обществе. Отмахнувшись от Ахматовой, как от явления, не заслуживающего внимания в контексте современной русской поэзии, марксистская критика вышла на новые просторы, и если теперь Ахматову и упоминали, то лишь в связи с дореволюционной поэзией.
6
20-е годы, когда не стало Гумилева, Блока и Недоброво, когда Анреп находился в Западной Европе, а Лурье и Судейкина, да и многие другие эмигрировали, когда критика медленно, но верно настраивалась против нее, начинались для Ахматовой особенно мрачно и одиноко. Но, возможно, ее последняя попытка отказаться от своего поэтического дара в коротком, но бурном браке с Шилейко на деле только закалила ее против всех невзгод, выпадавших на ее долю. И мы видим, что она черпает силы и в своем одиночестве. Решение Ахматовой остаться в России, вопреки уговорам друзей, стало для нее важной жизненной вехой. Постепенно она утвердилась в сознании, что она и ее многострадальная страна мистически неразрывно связаны. Другим открыта дорога, но не ей. Ее решение не уезжать, впервые высказанное уже в 1917 году в стихотворении "Когда в тоске самоубийства...", получило подтверждение в 1921 году. Тот, кто зовет ее покинуть родину, воспринимается ею как изменник ("Нам встречи нет", 1.156). Ее чувства к эмиграции выражены предельно ясно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
И все же:
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
(I.139)
Сила тех, кто остался, в том, что они не уклоняются от ниспосланных судьбой испытаний:
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
(I.139)
Авторское "Я" превратилось в "Мы", и лишь оттого, что это "Мы" было иного, чем у марксистских критиков, свойства, оно, как правило, оставалось незамеченным или же воспринималось как имеющее отношение только к узкому кругу лиц. Назвав свои стихотворения "Многим" или "Согражданам", Ахматова хотела подчеркнуть как раз обратное. Но первое из этих стихотворений обходилось молчанием, а второе, в котором поэт говорит: "никто нам не хотел помочь/За то, что мы остались дома" и не избрали "крылатую свободу" (1.136), было вырезано по политическим мотивам почти из всех экземпляров вышедшего в 1923 году второго, более полного издания "Anno Domini".
У тех русских, кто эмигрировал в начале 20-х и не был лично знаком с Ахматовой, представление о ней складывалось главным образом по сборнику "Четки", не раз переиздававшемуся в те годы, и в особенности по уже упоминавшемуся второму изданию "Anno Domini", с начертанным Анненковым страдальческим ликом поэта на обложке. Хотя теперь можно было бы найти в стихотворениях "Anno Domini" отражение некоторых внешних событий того времени, но в 1923 году для читателя в Париже или Берлине решение Ахматовой не покидать своей страны представлялось скорее добровольным мученичеством, чем источником силы, возникающей от сознания того, что и у нее есть свое предназначение в хаосе, страданиях и возрождении России.
Анна Ахматова, высокая, стройная посетительница "Бродячей собаки", стала воспринимать себя рупором, через который должен зазвучать голос многих ее современников. Но, поскольку ее голос, будучи голосом многих, был все же тем единственным, который был способен умиротворить всех, ей приходилось дорого платить за это.
Во второе издание "Anno Domini" она включила, наверное, самое безжалостное и жестокое стихотворение, какое когда-либо написала женщина-мать. Поначалу не хочется воспринимать его буквально и приятней думать, что оно имеет отношение к кому-то другому, ведь, в конце концов, просто какая-то женщина обращается к мужчине. Но, взятое в контексте творчества Ахматовой и в контексте всей жизни поэта, оно приобретает гораздо большее значение.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом,
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего.
(I.138)
Примечания
50 Letters from Nikolay Gumilev to Anna Akhmatova. P. 103.
вверх
51 Иванов-Разумник Р. Жеманницы // 3аветы. 1914. № 5. Ч. III. С. 47-51.
вверх
52 Усов Д. Анна Ахматова. Четки // Жатва. 1915. № 6 - 7. С. 468-471; Гизетти А. Три души; Недоброво Н. Анна Ахматова // Русская мысль. 1915. № 7. Ч. II. С. 50-68.
вверх
53 Гумилев Н. Четки. Анна Ахматова // Аполлон. 1914. № 5. С. 36 - 38.
вверх
54 Юнию Анреп Ахматова, очевидно, знала через Недоброво, поскольку сам Борис Анреп был впоследствии немало удивлен, узнав, что она встречалась с Ахматовой.
вверх
55 Это адрес больницы, но, как она потом писала, она жила "не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вячеслава Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны".
вверх
56 Чуковский К. Александр Блок как человек и поэта. // Блок. Стихи. Петроград, 1925. С. 34 - 35.
вверх
57 Жирмунский В. Преодолевшие символизму/Русская мысль. 1916. № 12. Ч. II. С. 32-41.
вверх
58 Анреп говорил мне, что он познакомился с Ахматовой еще до их первой "встречи" в феврале 1916 года. Возможно, что та встреча, имевшая место год назад, приобрела для Ахматовой определенный смысл.
вверх
59 Название можно связать и с образом лебедя: в нем фольклорные представления переплетаются с христианскими.
вверх
60 Выгодский Д. О новых стихах // Новая жизнь. 1917. 24 дек. С. 5 - 6.
вверх
61 Бог хранит все (лат.).
вверх
62 Ахматова говорила Лидии Чуковской, что то стихотворение, которое прямо посвящено Шилейко (1.146), не имеет к нему никакого отношения, но она сочла необходимым поставить посвящение, чтобы положить конец слухам. По-видимому, стихотворение ошибочно связывалось с Гумилевым.
вверх
63 Письмо от 21 января 1962 года к Саломее Гальперн (бывшей княгине Андрониковой), с которой Лурье на склоне лет вступил в переписку, поводом к чему послужило какое-то известие от или об Ахматовой.
вверх
64 После Кронштадтского мятежа профессор Петроградского университета Таганцев с группой лиц был обвинен в контрреволюционной деятельности. Гумилев был в числе почти 60 мужчин и женщин, казненных ЧК по этому делу.
вверх
65 Эта дата - предположительно день казни Гумилева - поставлена под стихотворением рукой Ахматовой в экземпляре книги, принадлежащем Анатолию Найману.
вверх
66 По крайней мере два стихотворения указанного периода могут служить примером неудавшейся попытки достичь этой цели: "Высокомерьем дух твой помрачен" (1.107) и "Ты отступник: за остров зеленый" (1.123) - и напоминают скорее где-то подслушанный разговор.
вверх
67 Это стихотворение было опубликовано лишь в 1946 году.
вверх
68 Появление этого стихотворения, возможно, вызвано слухами (потом не подтвердившимися) о том, что во время массового расстрела белых офицеров в Крыму на Малаховом кургане погиб младший брат Ахматовой. См.: Verheui К. Public Themes in the Poetry of Anna Akhmatova. Russian Literature (The Hague). 1971. № 1. P. 73; reprinted in "Tale without a Hero and Twenty-two Poems by Anna Akhmatova". P. 9-18. Bepхейль, однако, ошибается, предполагая, что стихотворение "Не бывать тебе в живых" (1.161) тоже вызвано этим обстоятельством; Ахматова говорила А. Найману, что оно относится к Гумилеву.
вверх
69 Возможно, речь идет об Артуре Лурье.
вверх
70 Ирина Николаевна Пунина вспоминала, как в детстве Ахматова водила ее на место, где был расстрелян и предположительно похоронен Гумилев. Впрочем, никакой могилы там не было. Н. Мандельштам тоже рассказывает, что они с мужем и Ахматовой ходили по разным местам, где, по слухам, был похоронен Гумилев (Mandelstam N. Hope Abandoned. London - New York, 1974. P. 144).
вверх
71 Хотя стихотворение "Многим" произвело глубокое впечатление на читателей, оно никогда не включалось в состав сборников и забылось так основательно, что даже в 1966 году оставалось неизвестным столь скрупулезному и преданному почитателю ахматовского творчества, как Лидия Чуковская; сама Ахматова указала ей на это стихотворение, сетуя на постигшую его участь.
вверх
72 Блок А. Без божества, без вдохновенья // Собр. соч. М., 1963. Т. 6. С. 174 - 184.
вверх
73 Mandelstam N. Hope Against Hope. P. 154.
вверх
74 Чуковский К. Ахматова и Маяковский // Дом искусств. 1921.№ 1. С. 23-42.
вверх
75 Замятин Е. Я боюсь. Там же. С. 43.
вверх
76 Луначарский А. Дом искусств // Печать и революция. 1921. № 2. С: 225-227.
вверх
77 Маяковский В. Выступление на первом вечере "Чистка современной поэзии", январь 1922? // Полн. собр. соч. М., 1959. Т. 2. С. 460-461.
вверх
78 Брик Л. Маяковский и чужие стихи // 3намя. 1940. № 3. С. 166 - 167; Шкловский В. О Маяковском. М., 1940. С. 28-29, 69, 93.
вверх
79 "Скажите, пожалуйста, - писал в 60-х годах Корнею Чуковскому один девятиклассник, - можно ли мне, школьнику, считать любимейшей поэтессой А.А.Ахматову? Так часто приходится до хрипоты в голосе, чуть не до слез защищать ее стихи". Озеров Л. Мелодика. Пластика. Мысль // Лит. Россия. 1964. 21 авг. С. 14-15.
вверх
80 Горбачев Г. Письма из Петербурга // Горн. 1922. № 2. С. 130-133.
вверх
81 Эйхенбаум Б. Анна Ахматова. Петроград. 1923. С. 114.
вверх
82 Осинский Н. Побеги травы // Правда. 1922. № 148. 4 июля.
вверх
83 В примечании к статье говорилось, что редакция не разделяет взглядов автора.
вверх
84 Коллонтай А. О "Драконе" и "Белой птице" // Молодая гвардия. 1923. № 2. С. 162-174.
вверх
85 Арватов В. Гражданка Ахматова и товарищ Коллонтай // Молодая гвардия. 1923. № 4-5. С. 147-151.
вверх
86 Виноградская П. Вопросы морали, пола, быта и т. Коллонтай // Красная новь. 1923. № 6. С. 204-214.
вверх
87 Троцкий Л. Литература и революция. М., 1923. С. 30.
вверх
88 Лелевич Г. Анна Ахматова // На посту. 1923.№ 2-3. С. 178-202.
вверх
<-- | -->