При общении с ней возникало отчетливое ощущение трех временных потоков, самостоятельно, но и во взаимодействии включавших в себя каждую протекающую минуту. Во-первых, реальное время - суток, года, состояния здоровья, домашней атмосферы, политической обстановки и т. д. Во-вторых, как это бывает у старых людей, время возраста, время жизни, в котором ничего из прожитого не пропадает, в котором сиюминутный собеседник, или снегопад, или смена правительства оказываются среди других, когда-то реальных собеседников, снегопадов, смен правительств. Тут появлялись тени, множество теней, почти материализующихся из ее памяти, своим призрачным присутствием вмешивающихся в беседу, корректирующих твою речь и поведение. "Очень переменилась одежда, - сказала она. - Неожиданно и быстро: я не могу представить себе Колю одетым, как вы, в куртку и свитер". И в тот же миг "Коля", в черном сюртуке и белой рубашке со стоячим воротником, оглядывал меня скептически. В-третьих, сама осознавая свою жизнь составной частью исторического времени, она обыденным замечанием вовлекала в эту тысячелетия текущую реку тех, кто оказывался близ нее. В детстве я услышал от друга моих родителей, ориенталиста, фразу, произнесенную к случаю, которая во многом сформировала мое последующее отношение к истории: "У нас в Ассирии за это на кол сажали". "У нас в Египте", "у нас в Риме", "у нас - гибеллинов, елизаветинцев, ордынцев" - было не столько острым словцом в устах Ахматовой, сколько непосредственным ощущением.
В реальном времени действовали реальные люди. Московским домом Ахматовой была квартира Ардовых на Ордынке, "легендарная Ордынка", как иронически называла ее сама АА и, вслед за ней, близкие к ней люди. Хозяйка, Нина Антоновна Ольшевская, предоставляла гостье малюсенькую, но уютную комнату, прежде принадлежавшую ее старшему сыну Алексею Баталову и окружала почтительно-нежной заботой. Ее полная внутреннего достоинства самоотверженность и преданность Ахматовой оплачивались доверительностью и любовью старшей подруги. Прежде актриса МХАТа, потом Театра Советской Армии, прожившая, как большинство женщин ее поколения и круга, далеко не безоблачную жизнь, Ольшевская обладала тонким чутьем и горьким опытом, позволявшими ей одинаково хорошо разбираться в людях и в стихах. Она умела делать добро, Ахматова повторяла: "Добро делать очень трудно; зло делать просто, а добро очень трудно". Я спросил Нину Антоновну, почему она так антипедагогично балует внучку: "А хочу, чтобы, когда я умру, она вспоминала, какая у нее была добрая бабушка", - ответ был совершенно серьезный. Высокая, стройная, несуетливая, немногословная, она задавала тон этому дому, в котором за столом могли одновременно оказаться ее претенциозная свекровь и Ахматова, Пастернак и пошляк-эстрадник, академически корректно строящий фразы Жирмунский и пьяные студенты. Ее судьбе Ахматова собиралась посвятить в своей прозаической книге главу "И все-таки победительница".
Ее муж, Виктор Ефимович Ардов, знавший все существовавшие в мире шутки, анекдоты и остроты и с переменным успехом изобретавший новые, зарабатывал на свою немалую семью и сменявших один другого гостей и постояльцев продажей во все газеты и журналы, от "Вестника ЦСУ" до "Крокодила", юморесок, юмористических рассказов и других видов юмора. Он был знаком со всей Москвой, и около него всегда кружился какой-нибудь сатирик из провинции или конферансье. Речь его была яркой даже в тех случаях, когда яркости не требовалось, на всякий поворот беседы у него оказывалась запасена история, более или менее к месту, как правило, экстравагантная и смешная. И собеседника он провоцировал на рассказ таких же историй. Это довольно распространенная манера общения, без обострений, без взлетов и провалов, в разговоре участвуют не сами люди, а вспоминаемые ими по поводу, а можно и без повода, истории, помесь деградировавшего "Декамерона" с увядшей "Тысячью и одной ночью", что-то вроде шлепанья через томительные пяти- или десятиминутные промежутки картами в игре "свои козыри". И если партнер на соответствующий лад настроиться не мог и пускался в обыкновенное повествование, Ардов демонстративно отвлекался от разговора, начинал рисовать на обрывке бумаги, заваривать чай, искать в справочнике телефонный номер, при этом с лицемерно-сочувственной интонацией приговаривая невпопад "Ай-яй-яй. Да, да, вообще, знаете ли..." Когда Ахматова спросила у Нины Антоновны, как ее внучка обращается к отчиму, и, узнав, что по имени, одобрила: "Так и нужно. Папой надо называть папу, мамой маму..." - он, проходивший мимо, тут же подхватил: "...дядей дядю, снохой сноху, шурином шурина. Я, Анна Андреевна, подработаю список, подам вам, ладно?"
Кроме Баталова, к тому времени жившего уже отдельно, у них было еще два сына, Михаил и Борис, родившиеся незадолго до войны. Оба выросли на глазах у Ахматовой, оба в какой-то мере были воспитаны ею, фактом ее присутствия в их доме. Михаил, литературно одаренный, усвоивший отцовскую живость, насмешливость и остроумие, был прозван ею Шибановым в честь воспетого А. К. Толстым стремянного, верного своему князю до смерти. "Но слово его все едино", - декламировал он, усаживая ее в такси, и она без выражения продолжала: "Он славит сваво господина". Борис, служивший актером в театре "Современник", назывался "артист драмы", как герой известного рассказа Зощенко. Он обладал безошибочным чутьем на фальшь и ложь и даром лицедейства, мгновенно преображавшим его в премьер-министра на трибуне ООН, в поэтессу, рассказывающую Ахматовой о своем успехе, в мерзнущего на лестнице шпика. Принесенная им частушка
Дура, дура, дура я,
Дура я проклятая, .
У него четыре дуры,
А я дура пятая, -
была ею тотчас оценена и пополнила арсенал: "Это я. И это мои стихи". Б домашнем употреблении была и другая, сочиненная Михаилом еще в бытность студентом-филологом по поводу визита к Ахматовой академика Виноградова и одобренная ею, "узкоцеховая" частушка:
К нам приехал Виноградов,
Виноградова не надо,
Выйду в поле, закричу:
Мещанинова хочу!
"Миша-беспощадник", - улыбалась она.
У обоих мальчиков Ардовых был хороший вкус, проявлявшийся, правда, наиболее выразительно в отталкивании от вещей дурного вкуса. Многое в литературе и в искусстве они получали из первых рук, например, им, еще детям, позволили сидеть в гостиной, где Пастернак - для Ахматовой и для хозяев - читал только что переведенные куски "Фауста", и, слушая сцену в кабачке, они засмеялись, на них зашикали, но Пастернак сказал, что и должно быть смешно. Как большинство людей, приученных смотреть на литературу как на живое дело, а не как на стоящие на полке книги, они не благоговели перед ней, не говорили о ней с придыханием и вообще больше были гуляки, выпивохи и любители приключений, чем книгочеи. Особенно Борис, с середины дня до позднего вечера пропадавший в театре, И поэтому, когда он ослепительным зимним полднем, щурясь на свет, вышел из ванной с "Карамазовыми" под мышкой и скрылся в своей комнате, Ахматова показала мне на него глазами и с деланным ужасом прошептала: "Вы видели? Достоевский!" - "И что?" - "Как что? Маяковский за всю жизнь не взял в руки ни одной книги, потом вдруг прочел "Преступление и наказание": чем это кончилось, вы знаете..."
Жизни они и их друзья, такие же удальцы, как они, носившие прозвища Слон, Ландыш (Ландыш был, разумеется, еще крупнее Слона) и тому подобные, учились у жизни, а не у литературы. Жизнь, которой они были прежде всего участниками и лишь за счет обостренного зрения еще и наблюдателями, почти независимо от них становилась литературой, наилучшим образом удававшейся в жанре устного рассказа. Герои возникали из мимолетных встреч, однодневных дружб, из среды "не дорогих, но любимых девушек", как весело заметил Слон, и из числа гостей, чье регулярное появление в доме объяснялось авантюрной жилкой, присущей хозяину. Виталий Войтенко был одной из самых колоритных фигур, его буйную и артистическую натуру пыталось обуздать уголовное законодательство, унизить газетные фельетоны, без малейшего успеха. Эстрадный импресарио, летчик-штурмовик, аккордеонист-профессионал, врач-гипнотизер (в последнем качестве развенчанный "Правдой", отметившей, впрочем, его "безукоризненные манеры") - главные сферы деятельности, в которых, как можно было заключить из его слов, он достиг вершин. "Реже мечите, малолетки!" - рявкнул он на молодежь, слишком несдержанно, по его мнению, потянувшуюся после первой рюмки к холодцу. И вечером того же дня, стремительно выходя из кабинета хозяина и увидев Ахматову, сидевшую на ее обычном месте посредине дивана под зеркалом, закричал, упав на колени и на коленях к ней заскользив: "Ручку, матушка, ручку! Позвольте к ручке!" - а по пути и уже целуя руку, восторженно комментировал трепещущим от удовольствия зрителям, как бы только для них, как бы неслышно для нее: "Императрица! Чисто императрица!"
Матери хозяина было под девяносто, она переехала на Ордынку, чтобы не жить одной - и чтобы передать свою комнату внуку. "Вы замечали, - сказала Ахматова, - что старики в этом случае становятся бессмертными". В голове у нее нередко что-то путалось, она могла поставить на газ телефонный аппарат, чтобы согреть воду. Провинциальная благовоспитанная старушечка, раз в неделю она приглашала к себе столь же почтенных дам и господ играть в карты, и однажды Нина Антоновна, внеся в ее комнату поднос с чаем, обнаружила их всех замершими, сосредоточенно глядящими на одинокую карту, лежащую посреди стола, и спросила, в чем дело. "Видишь ли, Ниночка, - объяснила свекровь, - кто-то зашел с туза, но мы не помним кто". И вот в очередное утро выйдя к завтраку и сев напротив Ахматовой, она уставилась на нее, глядя снизу вверх, и после долгого рассматривания в полной тишине произнесла: "Как все-таки, Анна Андреевна, все мы деградируем!" - и опять воцарилась тишина. По реакции окружающих почувствовав, что сказала что-то не то, через минуту она объявила светским тоном: "Вчера мы играли в преферанс..." - "Вы играли в préférance? - не пощадила ее, мгновенно перебив, Ахматова. - Вы - не деградируете".
Среди близких приятельниц Ахматовой, к которым она переезжала, когда на Ордынке из-за гастролей хозяйки, или перенаселенности квартиры, или еще почему-то оказывалось невозможно оставаться, были две, сопоставляемые ею по признаку несходства: "Вы обратили внимание, что. насколько Любочка вся за границей, настолько для Маруси заграницы вообще не существует?" Я не замечал, что Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова была "вся за границей", хотя международная политика действительно увлекала ее несравненно сильнее, чем самые сочные московские сплетни, к которым она тоже имела вкус. События, происходящие в мире, и то, как могут они повлиять на нашу жизнь, она толковала с таким здравомыслием и определенностью, как если бы чужеземные правительства были составлены сплошь из ее знакомых по Крыму времен Гражданской войны или по Петрограду времен нэпа и действовали на уровне домоуправления. Ее муж Валентин Стенич, в качестве "русского денди" вызвавший отповедь Блока, человек чести, переводчик экстра-класса, оставивший образцовые переводы Дос-Пассоса, Джойса, Брехта, умнейший собеседник, блестящий острослов, шутивший безоглядно в нешуточных ситуациях, был расстрелян в 1937 году. Его хотели спасти, заступились Зощенко и Катаев. Вдова, прелестная, хрупкая, "фарфоровая" ("Любочка была фарфоровая" - так Ахматова описала ее), избалованная, оказалась еще и выносливой, терпеливой, работящей и пережила мужа на сорок пять лет. Ее литературная одаренность была частью одаренности общей, непреднамеренно проявлявшейся в поведении, в повседневности, а эстетический вкус, привитый еще в родительской семье, был отточен в замужестве и в дружеском общении с замечательными артистами и писателями. Она знала несколько языков и стала зарабатывать на жизнь переводами американских, английских, французских пьес и рассказов, не гнушалась литературной поденщиной и при всем том оставалась анекдотически неделовой. На пенсию вышла ничтожную, но ухитрялась ездить на такси и до последних лет жизни одевалась в парижские платья. При этом говорила: "Я умру, и никто так и не узнает, какой у меня был вкус; потому что мы носим только то, что можно было достать - что кто-то привозил и продавал". Всю жизнь ее не оставлял страх: обыска, ареста - не конкретных за что-то, а роковых, на роду написанных; и всю жизнь она этот страх побеждала - гордостью, готовностью к худшему, наконец, беззаботным нравом, Как-то раз в поверхностном веселом разговоре я спросил Ахматову куда девались нежные, неумелые, притягательные своей беспомощностью женщины, те самые - слабый пол. "А слабые все погибли, - сказала она, сразу отбросив легкомысленный тон. - Выжили только крепкие".
Мария Сергеевна Петровых из дому выезжала редко, растила дочку, курила, вжавшись в угол кушетки, переводила стихи - армян, болгар и многих других братских и дружеских народов - и время от времени сочиняла свои. Худенькая, голос тихий, речь неторопливая, несколько фраз - и молчок, взгляд острый, вся внимание - и понимание. Не спорила и уступала - пока не доходило до черты, после которой спорила жестко и не уступала ни пяди. К каждому подстрочнику подходила с одинаковой ответственностью, на каждый тратила одинаковые силы, неограниченное время и все умение. Свою манеру и свой взгляд, однако, не навязывала ни в малой степени, кроме, может быть, того случая, когда возилась с сомнительной по части эротики поэтессой-скандинавкой: "У нее, знаете, это было, гнусноватое, ну так я ей еще и добавила". От ее переводов "не воняло переводом", как выражается мой знакомый. На этом поприще она и снискала признание, известность и необъявленное, но никем не оспариваемое первенство. Между тем личность была другого масштаба, крупнее, чем эта, оцененная ее сторона. Представление о подлинном масштабе равным образом и в совокупности дают три вещи: ее стихи, ее отношение к ним и то, что осталось за, между стихами, но высвечивается ими. Лучшие стихи произнесены ею "с последней прямотой" и одновременно с такой умеренностью выражения чувств, за которой идет уже информационная сухость. Писала она их для себя, уговорить ее что-нибудь прочесть удавалось только близким людям, и то через девять раз на десятый: за этим стояли целомудренность, для которой всякое стихотворение - интимно, и опасение, что "чернота, проникшая в стихи, может угнетающе подействовать на читателя", - так она мне однажды сказала. Ахматова привлекла внимание публики к ее стихотворению "Назначь мне свиданье на этом свете", слишком, как кажется, форсированному и красноречивому. Необъятность же того горя, тоски, утрат, которые человек неспособен вместить в сердце и потому стихи не могут выразить, а могут лишь указать на них, адекватнее передает молчание, царящее от одного ее стихотворения до другого. Все вместе давало впечатление внутренней значительности, тем более убедительной, что ничем, общепризнанно "значительным": важностью, экстравагантностью, знаками успеха, - она не проявлялась вовне. Вовне прорывалось сочувствие, снисходительность к слабости, жалость, когда напрашивалось единственно осуждение. "Ты, Мария, - гибнущим подмога", - сказал ей Мандельштам, и эти слова вдруг приходили на память во время беседы с ней, казалось, никак не связанные с темой и вызванные вовсе не прозвучавшим утешительным словом, а от беглой улыбки и робкого жеста, которым она поправляла волосы на виске. И оскорбленная ревностью и бездоказательным обвинением вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом на многих языках, она не негодовала, не писала опровержений, не мстила встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета и только однажды заметила между прочим: "Он, конечно, небывалый поэт и все такое, но вот верьте, Толя, мне до него..." - и еще три слова, убийственных, неопровержимых, которые может сказать о мужчине только женщина, никогда его не любившая.
Любовь Давыдовна жила в Сокольниках, на Короленко, в доме без лифта: раз поднявшись, Ахматова на весь срок гостевания оставалась заточенной в квартире на высоком четвертом этаже. В ее комнате было широкое и высокое, почти во всю стену, окно, красивая старая мебель, большое овальное зеркало, очаровательная картинка маслом: народ, в сумерках расходящийся из церкви с зажженными свечками и вербой в руках. Дом окружали тополя, доросшие до крыши, весной и летом пышнозеленые. Двухэтажный домик, в котором жила Мария Сергеевна, и вовсе утопал в зелени: это был один из десятка совершенно тождественных коттеджей, построенных пленными немцами на углу Беговой и Хорошевки, - писательский поселок, загород в городе. Деревья, кусты, лужайки, беседки; деревянная лестница на второй этаж; одна комната очень светлая, другая очень темная, На Короленко в разговоре между гостьей и хозяйкой был определенный уклон к упоминанию имен Кеннеди, Мендес-Франса, сэра Исайи Берлина, баронессы Будберг, "акулы капитализма" Гринберга... На Беговой - Суркова, Маршака, Гудзия, Фурцевой, убийцы из "Мосгаза" Ионисяна... И там и там Ахматова вела себя непринужденно, была дома. Из глубокого кресла, стоящего возле старинного бюро красного дерева, смотрит на сокольнический тополиный пух, летящий за окном, и говорит: "Я чувствую, как уютно заболеваю". Садится против зеркала, подносит к волосам гребень и кричит через дверь: "Маруся, он надвигается! - (Он - ученый-физик, оставивший свои стихи на отзыв; хозяйка торопливо читает их в соседней комнате) - Говорите скорей: чувство природы есть? слова стоят на своих местах?"
Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее "Москва-матушка" - с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут "торжественно и трудно", они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. "Чего вы хотите от этого города? - говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград. - Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт". (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их - чуждых идее землячества, но ощущавших кабы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании - ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их. Среди заметок по поводу "Египетских ночей" Ахматова сделала такую запись: "Ведь мальчишки, альбомы, вопросы о новых произведениях - это и есть слава. (Это и больше ничего. Примечание для себя)" Альбомы вышли из моды, вопросы ставились в юбилейные дни корреспондентами газет, а не как Чарскому - "первым встречным", и без "мальчишек" запись выглядела бы банальным примечанием к Пушкину. "Мальчишки" же, не в пушкинском употреблении этого слова: ребенок, декламирующий стихи, - а в ахматовском: молодежь, которая всегда ведает стихами, - придают ей характер дневниковый. Мальчишками она могла назвать за глаза, снисходительно-благодушным тоном старой дамы, семнадцатилетнего студента, прорвавшегося к ее больничной койке с вопросом, кто выше поэт, Мандельштам или Цветаева; и двадцатипятилетнего "главу семьи", зарабатывающего на хлеб, вино и китайский плащ "Дружба" более или менее тягостным времяпрепровождением в чертежном бюро или геологической экспедиции. К последним относились и мы четверо: Дмитрий Бобышев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Я.
Бобышев и Рейн в 53-м году, то есть через несколько месяцев после смерти Сталина, не зная до того друг друга, поступили в Ленинградский технологический институт и оказались на одном факультете. Оба всерьез писали стихи, ощущали и сознавали себя поэтами, каждый день жизни рассматривали как день поэтической судьбы и будущее русской поэзии - как от них зависящее, ими определяемое. Тогда же в тот же институт поступил я, но сошелся с ними только через год. Еще года через три, когда мы уже прочно дружили и в представлении посторонних, а поэтому - вынужденно - и в своем собственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу стихи, встречаясь на переменах и когда пропускали лекции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобышев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топтались у ворот, дочитывая "Февраль" Багрицкого и на выбор из "Орды" и "Браги" Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорожных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел "Большую элегию Джону Донну", только что написанную: публика была в шоке.
Как группу воспринимала нас и Ахматова, говорила мне: "Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возьмите Горбаневскую". Мне это казалось как раз ненужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопоставляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии официальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас "аввакумовцами" - за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить признание Союза писателей. Напечататься мы в самом деле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения стихов друг другу мы получали частые приглашения "почитать стихи" в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме архитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укротителем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: "Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируемого, как следователь на обвиняемого, тогда как западная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет"; и еще: "Питоны как живородящи, так и яйцекладущи". На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивленно, как если бы мне удалась только первая часть номера, а вторая - скажем, массовый гипноз - сорвалась.
Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовлетворены жизнью, не сомневались ни в своем таланте, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве - Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки "Я разный, я натруженный и праздный" или "Не водки им, ей-богу бы, а плетки!" было очень на любителя, а на "Россия, ты меня учила свято верить в молодежь" не находилось уже и любителя. Когда же он и его товарищи стали писать, а точнее - работать, с расчетом на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.
Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невозможными - возникай и окрепли, когда восторжествовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотворными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия "поколение", "процесс", "историческое место" я воспринимаю как слова интеллигентско-газетного жаргона, навязанные для разрабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разговаривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продолжение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участвовавшим. Всякий человек выражает что-то неиндивидуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, - но выражает, а не представляет. В общении "представителей" нет той единственности и обязательности, которые свидетельствуют, что "представители" - конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.
Поэтому я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не ожидая того, спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, имени которого не запомнил. В этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад "Вечер" Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров: "она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом". В середине обеда, скучного и неживого в большой холодной комнате, я, как мне показалось, к месту пересказал его слова "Я?! - воскликнула Ахматова. - Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто это я ему сказала?" - "Анна Андреевна! - накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. - Он хочет поссорить вас с нашим поколением!" "Он" был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения - и вообще одного чего-то.
В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение "Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото насквозь...". Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение густой липкой избыточности стихов в рифму, стихов не чьих-то, а стихов вообще, московских, ленинградских, советских, этот обед передавал как нельзя лучше: хозяйка-поэтесса, поэт из Киева, поколение поэтов, 50 тысяч книжек - этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою свальную потеху и 300 экземпляров "Вечера", и имя Ахматовой. "Сам Прокоп ничего, - говорила она о ленинградском председателе Союза Прокофьеве. - Но стихи - типичное le robinet est ouvert, le robinet est fermu. Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: "Vous voyez, видите, кран открыт - вода льется, кран закрыт - конец".
Друг, который вез на извозчике пачки тоненьких книжек с лирой на обложке, оказывался столь же реален, сколь участники застолья, которым о нем было упомянуто. Если не реальнее: как триста реальнее пятидесяти тысяч; как еврей-издатель "Камня", сказавший Мандельштаму: "Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше", - реальнее Дымшица, через 35 лет после гибели поэта в дальневосточном лагере выпустившего его стихи с фразой: "В 1937 г. оборвался творческий путь Мандельштама".
Она вспоминала об умерших, особенно о друзьях молодости, тем же тоном, с той же живостью, что и о вчерашнем госте, и часто именно по поводу вчерашнего или сегодняшнего гостя. Хотя она приговаривала: "Я теперь мадам Ларусс, у меня спрашивают обо всем", - но ее реплики были не энциклопедическая информация по истории литературы и искусства, а анекдот, не оценка, а яркая деталь. Она писала заметки об акмеизме, о борьбе литературных течений, о Модильяни, о Блоке, но когда разговаривала, появлялись "Коля", "Осип", Недоброво, Анреп, "Ольга", Лурье, Лозинский, Шилейко; если Модильяни, то как "Моди", незнаменитый, милый, "вой". Блока же, создавалось впечатление, ее вынуждали вспоминать, она была вынуждена выступать как "современница Блока", но он был "чужой". Она говорила о его жене, Любови Дмитриевне Менделеевой: "У нее была вот такая спина, - показывала, широко разводя руки, - большая, тяжелая, и грубое красное лицо", - и возникала Муза таможенника Руссо. Но Блока не убавлялось, а прибавлялось, потому что наклонность опубликованных сю в мемуарах его фраз о Толстом, об Игоре Северянине или выпаленной на станции Подсолнечная - та же, что и его стихов, а спина и щеки, которых он не видел, во всяком случае не видел как поэт, дают представление об угле, под которым его поэтический взор был обращен к действительности. И акмеизм предстает в виде Цеха поэтов, на собрания которого рассылала повестки жена Гумилева Анна Ахматова, и Шилейко шутил, что она по неграмотности подписывала их "сиклитарь Анна Гу", - то есть предстает акмеизмом "Коли", "Осипа" и "Мишеньки" Зенкевича, а не акмеизмом филологов. А если так, если Блок - Блок и при такой музе и акмеизм - акмеизм и при таком легкомыслии, то и о Пушкине, центральной фигуре того третьего, "исторического времени", в котором жила Ахматова, она могла нисколько не в ущерб его достоинству сказать в веселую минуту, повторяя словцо Федора Сологуба: "арап, бросавшийся на русских женщин", и что Наталья Николаевна была жена типа "гаси свечу" - как о застанном ею живым, как о действительно живом, а не о ряженном во фрак произвольном "если-бы-он-жил-сейчас".
Прошлым прораставшее настоящее выбрасывало свежие побеги былого в непредсказуемую минуту. Ахматова рассказывала, как в 1935 году, в ночь после ареста ее сына и ее тогдашнего мужа Пунина, она вместе с первой женой Пунина Анной Евгеньевной, урожденной Арене, в ожидании предстоящего обыска жгла в печке бумаги, которые могли выглядеть компрометирующими, то есть практически все подряд. И когда под утро, перепачканные сажей и без сил, они наконец присели и Ахматова закурила, с самой верхней из опустошенных полок спланировала на пол фотография, на которой барон Арене, отец Анны Евгеньевны, свитский адмирал, на борту военного корабля отдавал рапорт совершавшему инспекционный визит государю Николаю П. (А. А, начала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребышеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскребышев сказал: "Под Кутафьей башней Кремля около десяти часов - тогда я передам". Назавтра А. А. с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. "Стрелецкие женки", - произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из "Реквиема": "Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть". В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: "Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут - уже..." Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пастернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда утром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена Пастернака) и говорила: "Вы уже видели телеграмму?" Телеграмма была от Пуниных, что оба уже дома. Ахматова приехала в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что-то сердящихся. Про освобождение Пунин рассказал, что когда его ночью подняли - в который-то раз, - он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, прикинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: "А переночевать нельзя?" Ответ был: "Здесь не гостиница". "Вот, Толя, - сказала она, - предыстория моих отношений со Сталиным, не всегда усач спрашивал: "Что дэлает монахыня?")
О Пунине разговор заходил считанные разы. Насколько легко она говорила о Шилейке, насколько охотно о Гумилеве, настолько старательно обходила Пунина. Сказала однажды, в послесловии к беседе на тему о разводе ("институт развода - лучшее, что изобретено человечеством", или "цивилизацией"), что, "кажется, прожила с Пуниным на несколько лет дольше, чем было необходимо". Дала прочесть копию его письма 1942 года, в котором он писал, как, умирая в блокадном Ленинграде, много думал о ней, и "это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал". "И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому так совершенна, как Ваша... Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей - и это мне казалось особенно ценным, - а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит, ...многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным... В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки". "...Я остался жить и сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так иной раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе терял лучшее, что она, судьба, мне давала". Он был арестован в 1949 году и в 1953-м умер в лагере - Ахматова показала мне фотографию ровного поля, утыканного геометрически правильными рядами табличек: колышек с прибитой фанерной дощечкой, и на каждой номер и еще несколько цифр - на передних цифры можно разобрать. Табличек столько, сколько мог захватить фотообъектив: это лагерное кладбище, предположительно то его место, где зарыто тело Пунина.
О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, скорее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных: "Это все Коля и Лозинский: "Египтянин! египтянин!.." - в два голоса. Ну, я и согласилась". Владимир Казимирович Шилейко был замечательный ассириолог и переводчик древневосточных поэтических текстов. Египетские тексты он начал расшифровывать еще четырнадцатилетним мальчиком. Сожженная драма Ахматовой "Энума элиш", представление о которой дают воссозданные ею заново в конце жизни фрагменты "Пролога", названа так по первым словам ("Там вверху") древне вавилонской поэмы о сотворении мира, переводившейся Шилейкой. От него же, мне казалось, и домашнее прозвище Ахматовой - Акума, хотя впоследствии я читал, что так называл ее Пунин - именем японского злого духа. Шилейко был тонким лирическим поэтом, публиковал стихи в "Гиперборее", "Аполлоне", альманахе "Тринадцать поэтов". Вот одно из его стихотворений, напечатанных в 1919 году в воронежской "Сирене":
В ожесточенные годины
Последним звуком высоты,
Короткой песней лебединой,
Одной звездой осталась ты.
Над ядом гибельного кубка,
Созвучна горестной судьбе,
Осталась ты, моя голубка, -
Да он, грустящий по тебе.
Перед революцией он был воспитателем детей графа Шереметева и рассказывал Ахматовой, как в ящике письменного стола в отведенной ему комнате, издавна предназначавшейся для учителей, обнаружил папку с надписью "Чужие стихи" и, вспомнив, что в свое время воспитателем в этой семье служил Вяземский, понял, что папка его, поскольку чужие стихи могут быть только у того, кто имеет свои. В эту комнату Шилейко привез Ахматову после того, как они прожили тяжелую осень 1918 года в Москве в 3-м Зачатьевском переулке. Это было первое вселение Ахматовой в Фонтанный дом, № 34 по Фонтанке: следующее случилось через несколько лет, когда она вышла замуж за Пунина, жившего там в 4-м дворе во флигеле. С Шилейкой она жила еще в квартире в служебном корпусе Мраморного дворца: "одно окно на Суворова, другое на Марсово поле". Посмеиваясь, она рассказывала такую вещь об этом замужестве. В те времена, чтобы зарегистрировать брак, супругам достаточно было заявить о нем в домоуправлении: он считался действительным после того, как управдом делал запись в соответствующей книге. Шилейко сказал, что возьмет это на себя, и вскоре подтвердил, что все в порядке, сегодня запись сделана. "Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о расторжении брака, они не обнаружили записи ни под тем числом - которое я отчетливо помнила, - ни под ближайшими, и вообще нигде". Она показала мне несколько писем Шилейки, написанных каллиграфическим почерком, в изящной манере, с очаровательными наблюдениями книжного человека, с выписками на разных языках. "Целый день читаю Сервиевы комментарии к Вергилию. Прелестно! Вот
И вежлив будь с надменной скукой.
(Мандельштам)
Nonne fuit satius tristes Amaryllidis iras
Atque superba grati fastidia.
Verg. Ecl. ii, vv. 14-15
A Оська никогда и не заглядывал в Мантуанскую душу". (Двустишие из "Буколик": Разве не было (мне) довольно печалящей гневливости Амариллиды / И надменного отвращения милого [Меналка]?) Письма дружеские, не супружеские, с шутливой подписью, вроде "Ваши Слоны", и нарисованным слоном. "Вот он был такой, - кивнула она головою, - Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: "Аня, вам не идет есть цветное". Кажется, он же говорил гостям: "Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным". Тем более неожиданным было услышать от нее, что "косноязычно славивший меня" - тоже он.
Начало 60-х годов было временем посмертной славы Мандельштама. "Воронежские тетради" мы прочли году в 55-м переписанными от руки именно в тетрадке. Теми же коричневыми чернилами, уже чуть выцветшими, тем же пером "с нажимом", в начале этой тетрадки был переписан "Камень", и первое впечатление от первых стихов Мандельштама, то есть от поэзии Мандельштама как таковой, было несравненно острее впечатления от, скажем, "Стихов о неизвестном солдате", которые звучали хотя и трагически, но все-таки уже на фоне удивительного, удивительно свежего, звука тех первых. Вскоре стала ходить по рукам машинопись "Четвертой прозы", ошеломлявшей сочетанием эгоцентрически агрессивной изысканности с ругательностью, органичной для ситуации травли и потому лишенной индивидуальных черт. Ритм, приспособившийся к прерывистому дыханию обложенного со всех сторон, но продолжающего свой "косящий бег" благородного зверя; высокий тон, едва не срывающийся на крик; максимализм претензий, поддержанный полнотой самоотдачи, - все это вместе представлялось молодому человеку наиболее привлекательной и наилучшим образом отвечающей его собственным литературным притязаниям манерой. На нее ориентировались, в частности, и мои первые прозаические опыты: было соблазнительно видеть в ней универсальность и, стало быть, многообещающие перспективы. "Это вам для вашей мстительной прозы", - заключала Ахматова свой или мой рассказ о событии или человеке, видимость которых оказывалась в трудно формулируемом противоречии с сутью. Тогда же она сделала запись, которую собиралась вставить в "Листки из дневника" (и даже пометила "в текст, стр.", но конкретного места так и не обозначила): "И дети не оказались запроданы рябому черту, как их отцы. Оказалось, что нельзя запродать на три поколения вперед. И вот настало время, когда эти дети пришли, нашли стихи Осипа Мандельштама и сказали:
Это наш поэт".
Зимой 1962 года я подбил Бродского на поездку во Псков. Накануне отъезда Ахматова предложила нам навестить преподававшую в тамошнем пединституте Надежду Яковлевну Мандельштам, передать привет, но адреса не знала, а только сказала, через кого ее можно найти. Мы провели в Пскове три дня, разглядывали город, переходили по льду Великую, ездили по окрестностям, день бродили по Изборску В один из вечеров отправились к Надежде Яковлевне. Она снимала комнатку в коммунальной квартире у хозяйки по фамилии Нецветаева, что прозвучало в той ситуации не так забавно, как зловеще. Она была усталая, полубольная, лежала на кровати поверх одеяла и курила. Пауз было больше, чем слов, явственно ощущалось, что усталость, недомогание, лежание на застеленной кровати, лампочка без абажура - не сиюминутность, а такая жизнь, десятилетие за десятилетием, безысходная, по чужим углам, по чужим городам. Когда через несколько лет она наконец переехала в Москву, это был другой человек: суетливая, что-то ненужное доказывающая, что-то недостоверное сообщающая, совершенно непохожая на ту до конца дней явно или прикровенно ссыльную, которой нечего терять и недопустимо и унизительно - прельщаться мелочами беззаботной жизни вольняшек. И ее муж, устроивший ей эту судьбу и скрепивший ее фразой: "А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?", из гениального поэта Мандельштама, сгинувшего в ледяной пустыне, стал превращаться в знаменитого московского юродивого "Оську" и в выдающуюся фигуру интеллектуально-эстетского Петербурга "Осипа Эмильевича". В дни очередного "завинчивания гаек", то ли когда Хрущев разругал литературу и искусство, которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору, то ли когда стало раскручиваться дело Синявского и Даниэля, перепуганная Надежда Яковлевна приехала к Ахматовой посоветоваться, как быть, Она уже написала тогда первую книгу воспоминаний, многие читали ее в рукописи. Жила она еще у друзей, но хлопоты о квартире набирали силу, в них участвовала и Ахматова, отправившая письмо Суркову ("Вот уже четверть века, как вдова поэта, ставшего жертвой деспотического произвола, скитается по стране, не имея крова. Однако эта кочевая жизнь ей уже не под силу: это старая и нуждающаяся в медицинской помощи женщина"). Надежда Яковлевна была в страхе: до писательского начальства могли дойти слухи о существовании ее мемуаров, а то и экземпляр неподконтрольно размножающейся рукописи. Ахматова как могла успокоила ее, но, после того как она ушла, сказала: "Что Надя думает: что она будет писать такие книги, а они ей давать квартиры?" Я спросил, насколько книга разоблачительна и в самом ли деле так опасна для автора, как думает Н. Я. Она посмотрела на меня взглядом, выражавшим, что находит мой вопрос странным, и прошептала: "Я ее не читала". Удовольствовавшись моим изумлением, добавила: "Она, к счастью, не предлагала - я не просила".
После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще "Вторую книгу". Главный ее прием - тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: "дурень Булгаков", а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только - старуха, остальное возможно в результате фраз типа: "в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась" - вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения "бытом" образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни. По поводу же места в предреволюционной петербургской культуре, на которое она настойчиво выводила Мандельштама, Ахматова - после того, как закрыла дверь за Надеждой Яковлевной, четверть часа произносившей быстрые монологи на эту тему под ее выразительное молчание, - рассказала такой эпизод. "В середине десятых годов возникло общество поэтов "Физа", призванное, в частности, - как и некоторые другие меры, - для того, чтобы развалить "Цех". Осип, Коля и я шли в гору, а что касается "Цеха", то он должен был кончиться сам собой. "Физа" было название поэмы Анрепа, прочитанной на первом собрании общества в отсутствие автора, он находился тогда в Париже. Я оттуда взяла эпиграф "Я пою, и лес зеленеет". Однажды туда был приглашен Мандельштам прочитать какой-то доклад. После доклада мы с Николаем Владимировичем Недоброво, который поселился в то время в Царском, чтобы быть ближе ко мне, поехали на извозчике на вокзал. Дорогой Недоброво произнес "Бог знает что за доклад! Во-первых, он путает причастия с деепричастиями. А во-вторых, он сказал: "Все двенадцать муз", - их все-таки девять". Мандельштаму вовсе необязательно было знать больше того, что он знал. Он рассказывал, что ему было три года, когда он в первый раз услышал слово "прогресс", и он дико захохотал. Он оживлял все, к чему ни прикасался, на что ни бросал взгляд. Но "отравительницу-Федру" он все-таки исправил, когда Гумилев и Лозинский сказали ему: "Кого же она отравила?" И не надо изображать его выпускником университета, когда он сходил в лучшем случае на восемь лекций. И не надо связывать его с Соловьевым и делать из него и Блока каких-то близнецов, Додика и Радика". В другой раз она к слову вспомнила: "Мандельштам говорил: "Я смысловик и потому не люблю зауми". А еще: "Я ожидатель - и потому ссылка кажется мне еще невыносимей".
Про Недоброво ко времени рассказа о "Физе" я уже много знал от нее, читал его статью о ней, его стихи, к ней обращенные, уже слышал: "А он, может быть, и сделал Ахматову", - но тогда, произнеся его имя, она нашла нужным подчеркнуть: "Он был первый противник акмеизма, человек с Башни, последователь Вячеслава Иванова". В ее фотоальбоме был снимок Недоброво, сделанный в петербургском ателье в начале века. Тщательно - как будто не для фотографирования специально, а всегда - причесанный; высоко поднятая голова; чуть-чуть надменный взгляд продолговатых глаз, которые в сочетании с высокими длинными бровями и тонким носом с горбинкой делают узкое, твердых очертаний лицо "портретным"; строго одетый - словом, облик, который закрывает, а не выражает сущность, подобный "живому" изображению на крышке саркофага. Он выглядит крепким, хотя и изящным, человеком, но грудь показалась мне слишком стянутой сюртуком, а может быть, просто узкой, а может быть, "я обратил на это внимание, потому что знал, что через несколько лет после этой фотографии он умер от туберкулеза. Он умер в Крыму в 1919 году 35 лет. Ахматова увиделась с ним в последний раз осенью 1916 года в Бахчисарае, где кончались столько раз бежавшие им навстречу по дороге из Петербурга в Царское Село каменные верстовые столбы, теперь печально узнанные ими, -
Где прощалась я с тобой
И откуда в царство тени
Ты ушел, утешный мой!
Ахматова говорила, что Недоброво считал себя одной из центральных фигур в картине, которая впоследствии была названа "серебряным веком", никогда в этом не сомневался, имел на это основания и соответственно себя вел. Он был уверен, что его письма будут изданы отдельными томами, и, кажется, оставлял у себя черновики. Ахматова посвятила либо адресовала ему несколько замечательных стихотворений и лирическое отступление в "Поэме без героя", кончающееся:
Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей? -
с выпавшей строфой:
Что над юностью стал мятежной,
Незабвенный мой друг и нежный -
Только раз приснившийся сон, -
Чья сияла когда-то сила,
Чья забыта навек могила,
Словно вовсе и не жил он.
"Н. В. Недоброво - царскосельская идиллия", - начала она одну заметку последних лет.
В 1914 году Недоброво познакомил Ахматову со своим давним и самым близким другом Борисом Анрепом. Вскоре между ними начался роман, и к весне следующего года Анреп вытеснил Недоброво из ее сердца и из стихов. Тот переживал двойную измену болезненно и навсегда разошелся с любимым и высоко ценимым до той поры другом, частыми рассказами о котором он в значительной степени подготовил случившееся. Анреп использовал каждый отпуск или командировку с фронта, чтобы увидеться в Петрограде с Ахматовой. В один из дней Февральской революции он, сняв офицерские погоны, с риском для жизни прошел к ней через Неву. Он сказал ей, что уезжает в Англию, что любит "покойную английскую цивилизацию разума, а не религиозный и политический бред". Они простились, он уехал в Лондон и сделался для Ахматовой чем-то вроде amor de tonh, трубадурской "дальней любви", вечно желанной и никогда не достижимой. К нему обращено больше, чем к кому-либо другому, ее стихов, как до, так и после их разлуки. За границей он получил известность как художник-мозаичист, А. А. показывала фотографию - черно-белую - его многофигурной мозаики, выложенной на полу вестибюля Национальной галереи: моделью для Сострадания Анреп выбрал ее портрет. В 1965 году, после ее чествования в Оксфорде, они встретились в Париже. Вернувшись оттуда, Ахматова сказала, что Анреп во время встречи был "деревянный, кажется, у него не так давно случился удар": "Мы не поднимали друг на друга глаз - мы оба чувствовали себя убийцами".
О композиторе Артуре Лурье, с которым она сблизилась в самом начале 20-х годов и который, тогда же уехав с Ольгой Судейкиной, "героиней" "Поэмы без героя", в Париж, писал много лет спустя: "Мы жили вместе, втроем, на Фонтанке... Ане сейчас 73. Я помню ее 23-летней", - Ахматова вспоминала обычно в связи с кем-то: с Мандельштамом, с Ольгой, с "Бродячей собакой". Посмеиваясь, рассказала, что "Артур обратился с просьбой из Америки": не может ли она, пользуясь своим положением, содействовать постановке в Советском Союзе его балета "Арап Петра Великого". "Ничего умнее, чем балет о негре среди белых, он там сейчас придумать не мог", - тогда было время расовых столкновений. В другом разговоре имя "Артур" вытолкнуло из ее памяти "старуху-прислугу в доме Ольги". Она считала, что хозяйке и ее подруге живется плохо: "...А Анна Андреевна сперва хоть жужжала, а теперь не жужжит. Распустит волосы и бродит, как олень. Первоученые к ней приходят улыбаются, а уходят невеселые".
Проживая каждый новый день, открывая книгу, выходя на улицу, она не могла не попадать в прошлое - как попала в подвал "Бродячей собаки", когда спустилась в ближайшее бомбоубежище застигнутая воздушной тревогой в августе 1941 года. Но при этом она не погружалась в прошлое, не давала ему сделать ее своей частью, а по мере того, как в него преобразовывалось то, что только что было будущим, отправляла его встречным потоком в будущее отдаленное. Не мемуарами, разумеется, которые предназначены привязать прошлое к своему времени раз и навсегда, а цельным без изъяна сознанием того, что бесконечно разнообразное будущее становится единственным прошлым именно для того, чтобы пребывать всегда. И тут нет места вариантам и разночтениям: чему следует быть фактом - должно быть фактом, чему стать легендой - стать легендой. Когда в "Новом мире" появились воспоминания Moрозовой, по ахматовским догадкам, инспирированные "легендарной" Палладой ("ей любовь одна отрада, и где надо и не надо не ответит, не ответит, не ответит "не могу", - как пелось в кузминском гимне "Бродячей собаке"), Палладой Олимпиевной Гросс, Ахматова была в ярости, прочтя, что мемуаристка видела ее в "Привале комедиантов": "Я ни разу не переступила порога "Привала"! Я ходила только в "Собаку"!" Я подумал тогда: какая разница - почти одного времени артистические кабаре, многие посетители "Бродячей собаки" оказались потом в "Привале комедиантов"... Но если ты по какой-то причине где-то не был, может быть, кому-то обещал не быть или считал для себя невозможным и отказывался от приглашений, дал всем заметить, что тебя там не бывает, как Блок - в "Бродячей собаке", а потом читаешь, что был, то в твоей жизни меняются местами все есть и нет, иначе говоря, вся жизнь.
Те, кто говорил или говорит сейчас, что в последние годы она "исправляла биографию", исходят из убеждения, что документ - а документом они называют всякую запись - достовернее его последующего исправления. Что, основываясь на документах, они воссоздадут истинное положение вещей. И что последующее вмешательство в документ, так или иначе искажающее сконструированную ими картину, посягает на истину и объясняется намерением улучшить свою или своих близких роль в прошлом и очернить противников. Но Ахматова, несколько десятилетий проработавшая с архивными документами, знала им цену, знала, к какой дезинформации, невольной или преднамеренной, приводит их неполнота, ошибочное "современными глазами" прочтение и тенденциозный подбор. Она не верила, что ахматовед умнее Ахматовой, и воспоминаниями и исправлениями последних лет объявляла себя первым по времени ахматоведом, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим.
Особым образом исправляла она в желательную сторону представление о себе. Однажды дала мне рукопись статьи "Угль, пылающий огнем" известного ленинградского критика. Статья была доброжелательная, но, хотя и касалась новых вещей Ахматовой, ничего не прибавляла к уже известному о ней, лишь избирательно что-то повторяла. Она сказала: "Ничего, я его приглашу и кое-что положу рядом. У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою . мысль, но незаметно. И через некоторое время он искренне убежден, что это ему самому в голову пришло". Похоже, что именно так она "кое-что положила рядом" с Никитой Струве, когда беседовала с ним в Лондоне, только он, если продолжить метафору, "не взял чужого": "А правда ли, - обратилась она к нему, - что вы в Россию кому-то написали о моих воспоминаниях: "Je possиde les feuillets du journal de Sapho"? (В моем распоряжении листки дневника Сафо)". - "Никогда в жизни такого не писал". - "Ну вот, верь потом людям". Мне кажется, этим приемом она пользовалась, когда заявляла: "Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы - боги, а русские - полубоги". Кем считается, на кого, как не на себя, она ссылалась? Или когда большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: "Итальянцы пишут в своих газетах, что больше хотели бы видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу". И повторяла для убедительности, по-итальянски: "La suora di colui" ("сестра того"). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно. A "La suora di colui" - это луна в XXIII песне "Чистилища", сестра того, то есть солнца. И так же я воспринял ее слова, когда в Комарове съездил на велосипеде по ее поручению и, вернувшись, услышал: "Недаром кое-кто называет вас Гермесом". Никаких других "кое-кого", кроме нее, вокруг не было видно.
Она редактировала упомянутые уже мемуары В. С. Срезневской. "...Характерный рот с резко вырезанной верхней губой - тонкая и гибкая, как ивовый прутик, - с очень белой кожей - она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море, где они не раз проводили лето (см. "У [Ахматова вставляет: самого] моря", поэма Ахматовой). Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные недвижные воды Царскосельских прудов [Ахматова приписывает; и до сих пор называет себя последней херсонидкой]. Немудрено, что Ник. Степ. Гумилев сразу и на долгие годы влюбился - в эту, ставшую роковой, женщину своей музы. Ее образ, то жестокой безучастной и далекой царицы, - перед которой он расточает "рубины божества" [Ахматова исправляет: волшебства]. - то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы, - в "Жемчугах", в "Колчане" [Ахматова зачеркивает "Колчан"] и еще много позже - уже как осознанный и потерянный навсегда призрак возлюбленной и ушедшей женщины - довлеет над сердцем поэта. Чтобы показать, что это не мои "домыслы и догадки" (как это нередко бывает в биографиях больших поэтов), а живая и настоящая правда, сошлюсь не только на свою многолетнюю радостную дружбу с обоими, но на более убедительный и несомненный след этой любви в стихах Н. С. Гумилева [Далее Ахматова вписывает названия обращенных к ней его стихов, начиная с "Пути Конквистадоров"]".
Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанова, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Горенки перебрались с первого во второй этаж дома Шухардиной, в первый въехали Тюльпановы, и к брату "Вали" Андрею приходил в гости его соученик Гумилев. У нее жила Ахматова в Петрограде на Боткинской, 9 (при клинике, в которой служил врачом доктор Срезневский) с января 1917 года до осени 1918-го, то есть пережила обе революции, простилась с Анрепом, вышла за Шилейко. У Срезневской же поселялась еще несколько раз, посвятила ей одно из лучших своих стихотворений "Вместо мудрости - опытность...". .Вспоминала, как вдвоем они однажды ехали на извозчике, одна другой на что-то жаловалась, и извозчик, "такой старый, что мог еще Лермонтова возить, неожиданно произнес: "Обида ваша, барышни, очень ревная", - неизвестно которой". Когда Срезневская умерла в 1964 году, А. А. сказала: "Валя была последняя, с кем я была на "ты". Теперь никого не осталось". Она оставалась свидетельницей самых ранних лет, когда завязывались главные узлы ахматовской судьбы, и под некоторым нажимом Ахматовой и с установкой, совместно с нею определенной, начала писать воспоминания. В приведенном отрывке Ахматова оставляет, как есть, "давлеет" (вместо "тяготеет" - безграмотность, на которую она в других случаях вскидывалась) и "женщину своей музы". Вписывая "херсонидку" или названия гумилевских стихов, она не изменяет воспоминаний ни как самовыражения мемуаристки, ни как документа, а только ссужает, даже не из своей, а из общей для них обеих памяти, тем, чего той недостает, - прилагает к справке оборвавшийся уголок.
Ее память - "хищная", "золотая", если пользоваться словами, произносимыми ею в похвалу памяти других, - казалось, была устроена особенным образом: сохраняла в себе то, что случилось в конкретной ситуации, и одновременно то, что должно случаться в таких ситуациях. Причем это было не знание, выработанное по аналогии со случившимся или со случавшимся в ее жизни, то есть не вследствие опыта - хотя оно параллельно и опиралось на весь ее огромный опыт, - а как будто с рождения унаследованное неизвестно от кого, заложенное в самую глубину неизвестно когда. Ахматова именно не знала некоторые вещи, которых не была очевидицей, а помнила. Механизм вспоминания, описанный ею в связи с Блоком: "Записная книжка Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям", - распространялся у нее и на события, отпечатлевшиеся в прапамяти. "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазы". Это не представление о пушкинском времени, питаемое знанием, - а узнавание. То же самое бывало при чтении книг: среди страниц, описывающих то, что она не могла подтвердить или опровергнуть своим свидетельством, она натыкалась на строку о том, что "помнила", подлинность или поддельность чего "узнавала" по "воспоминанию", будь это Хемингуэй, или Аввакум, или Шекспир, или Плутарх. "Ну конечно, - воскликнула она, ткнув пальцем в подстрочник папируса, который просматривала среди других, прежде чем дать согласие на перевод египетской лирики. - Pyramid' altius. Для Горация пирамиды были абстракцией, а этот выглядывал в окошко и их одни и видел". "Этот" - был писец, прославлявший писцов глубокой древности: "они не строили себе пирамид из меди и надгробий из бронзы". С такой же определенностью говорила она, что ее дед по матери, Эразм Иванович Стогов, "жандармский полковник", проходил мимо Пушкина в анфиладах III Отделения (хотя знать она могла только, что он с 1834 года служил жандармским штаб-офицером в Симбирске).
Сродни "вспоминанию" был и метод, приводивший ее к некоторым открытиям в пушкинистике, особенно последнего времени: сперва она "узнавала", что дело обстояло именно так, а не иначе, и действительно вскоре к этому, как к магниту, начинали стягиваться необходимые доказательства - процесс, прямо противоположный подгонке фактов под концепцию.
При таком пользовании "чьей-то", "даром доставшейся" памятью Ахматова и ее, и благоприобретенную щедро тратила на нуждающихся. Правда, за ее спиной говорилось иногда, что она это делает небескорыстно, что она пристрастна и, по-своему толкуя факты, навязывает "субъективное" мнение. Я не наблюдал, чтобы она доказывала свою правоту, на оборот, ее упоминание о ком-то или чем-то было - по крайней мере, внешне - беззаботно, сплошь и рядом юмористично, свободно: хотите верьте, хотите нет - каковыми словами она, кстати сказать, часто заканчивала свою речь. Она не "тянула на себя одеяло", не подправляла историю литературы, ее вполне устраивала суммарная оценка ее судьбы, поэзии и места в русской и мировой культуре, так же как судеб и творчества ее современников. Если она нападала или защищалась, то прежде всего ради справедливости в общечеловеческом плане. В наши молодые годы Бродский был окружен безотчетным расположением тех же людей, чью безотчетную неприязнь чувствовал я. Он мог пообещать и забыть встретить на вокзале человека, приехавшего из другого города, - обвинили человека: зачем ехал. Я мог попасть в больницу с сердечным приступом - говорили: доигрался. "Это как кому на роду написано, - объясняла Ахматова. - Как бы гнусно Кузмин ни поступал - а он обращался с людьми ужасно, - все его обожали. И как бы благородно себя ни повел Коля, всё им было нехорошо. Тут уж ничего не поделаешь". Но в раздражении могла хлестнуть наотмашь: "Может, Кузмина и чтят свои педерасты..." (к тому, что "Вячеслава Иванова - кто его сейчас чтит?"). Она рассказала; "Бунин сочинил эпиграмму на меня:
Любовное свидание с Ахматовой
Всегда кончается тоской:
Как эту даму ни обхватывай,
Доска останется доской.
А что? По-моему, удачно".
И с таким же удовольствием: "Я рождена, чтобы разоблачать Вячеслава Иванова. Это был великий мистификатор, граф Сен-Жермен. Его жена, Зиновьева-Аннибал, умирает от скарлатины: в деревне, в несколько дней, просто задыхается. Он начинает жить с ее дочерью от первого мужа, четырнадцати лет. У той ребенок от него, какой-то попик в Италии незаконно их венчает. И вот, сэр Б. и сэр Б. торжественно объясняют это предсмертной волей жены... Блок, по европейским представлениям, это тот, кто "заходил в знаменитую Башню Вячеслава Иванова". "Вячеслав Иванов научил Ахматову писать стихи". Везде он оставлял старичков, плачущих по нем, в Баку, в Италии". С ноткой мстительности: "Но не в России. Он впивался в людей и не отпускал потом - "ловец человеков". В оксфордской книжке "Свет вечерний" его портрет: 82-летний старик с церковной внешностью, но - ни ума, ни покоя, ни мудрости - одни подобия".
"Я вам не ставила еще мою "пластинку" про Бальмонта?
Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласил и молодых: меня, Гумилева, еще кого-то. Поклонник был путейский генерал - роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и все, что полагается. Хозяин садился к роялю, пел: "В моем саду мерцают розы белые и красные". Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.
За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так (туг она складывала руки крест-накрест) и сказал: "Почему я, такой нежный, должен все это видеть?"
Эту фразу она иронически-печально произносила при виде либо чего-то, ей симпатичного, но, по общему мнению, недостойного "Ахматовой" (например, когда вышла на веранду комаровского домика и застала гостивших у нее молодых людей садящимися по двое на велосипеды, чтобы отправиться на реку Сестру купаться), либо несимпатичного, но не стоящего более серьезной реакции (например, когда ей на глаза попался журнал с фотографиями Элизабет Тейлор в роли Клеопатры).
Каким-то образом людей "до тринадцатого года", то есть старших, включая и тех, с кем она была хорошо знакома, в ее рассказах сносило в XIX век, через Толстого к Тургеневу, Фету, Некрасову. Они исполняли роль связки между ее прошлым и прошлым историческим. Точно так же, как не попавших в "тринадцатый год", пусть даже сверстников, уже покойных ко времени ее рассказа, Пастернака, Пильняка, Булгакова, выносило в настоящее. Они оказывались целиком вписанными в советское время, были нам понятны, как наши тогда еще живые папы и мамы, и исполняли в биографии Ахматовой функцию знаков ее 20-х, 30-х, 40-х годов... Я уходил на вечеринку к моим приятелям-грузинам. Она заметила вскользь, что одни, как Пастернак, "предаются Грузии" (одно из привычных ее словоупотреблений; например, о ленинградском писателе-криминалисте: "Герман в это время уже предался милиции..."), она же "всегда дружила с Арменией". Я ответил, что в этой компании сколько грузин тбилисских, столько и московских, да и тбилисский грузин в Москве почти то же самое, что ленинградец в Москве. Она сказала, что была знакома с некоторыми из московских. Я назвал имя Бориса Андроникашвили. "Как же... Он должен быть ваш ровесник. Пильняк, когда был в Америке, купил автомобиль, его морем привезли в Ленинград. Пильняк приехал, чтобы перегнать его в Москву, предложил мне сопровождать его, прокатиться, я согласилась. Мы отправились, белая ночь. Когда приехали, он узнал, что в эту ночь у него родился сын. Этот самый ваш Борис Борисыч... У Пильняка было неблагополучно с женами, одна из них - не мать Бориса, - кажется, сыграла свою роль в его аресте. Но погубила его - как и Бабеля - близость к НКВД. Обоих тянуло дружить и кутить с высокими чинами оттуда: "реальная власть", острота ощущений, да и модно было. Их неизбежно должно было всосать в воронку". Помолчала, потом сказала: "Пильняк семь лет делал мне предложение, я была скорее против".
И через несколько дней: "А с Пастернаком я возвращалась под утро - это было незадолго перед войной - как раз с грузинского пира. Нам было по пути, в Замоскворечье, он взял меня под руку и всю дорогу говорил о поэте Спасском, ленинградце: какой это замечательный поэт, перешли мост, и вот здесь, на Ордынке, - она показала подбородком в сторону реки: мы с ней стояли у ворот ардовского дома, - он уже совсем захлебывался: Спасский! Спасский! Вы, Анна Андреевна, не представляете себе, какие это стихи, какой восторг... И тут он в избытке чувств стал меня обнимать. Я сказала: "Но, Борис Ленидович, я не Спасский". Это типичный он. Борисик.
Зимним солнечным днем я забежал на Ордынку и застал Анну Андреевну сидящей в гостиной за столом, покрытым ослепительно белой скатертью, вместе с Ниной Антоновной и еще двумя пожилыми людьми: элегантным статным мужчиной и очаровательной хрупкой дамой, которых я принял за мужа и жену. Представив меня, Ахматова с улыбкой прибавила: "Анатолий Генрихович поклонник "Театрального романа". "Театральный роман" только что появился в "Новом мире" и был тогда у всех на языке. Дама взглянула на меня, тоже улыбнувшись. Вообще, с самого начала улыбались - и чем дальше, тем веселей - все, кроме мужчины. Я понял ахматовскую фразу как приглашение к теме и сказал, как мне понравился роман и чем. Улыбки, приветливые, но более широкие, чем, я ощущал, должны были вызвать мои слова, у всех, и саркастическая у мужчины вынудили меня на похвалы менее искренние и потому более жаркие. Женская смешливость и мужская неприязненность, проявившаяся уже в хмыканье и реплике "вон как!", еще усилились. Я почувствовал себя неуютно, но не хотел сдаваться, привел несколько лучших примеров булгаковского стиля. Ахматова перебила меня: "Позвольте представить вам Елену Сергеевну Булгакову". Мой конфуз, общее удовольствие, недоверие мужчины: "Да он знал; а не знал - мог догадаться". Это был Михаил Давыдович Вольпин, драматург, человек острого, немного желчного ума и жалящего языка, в 20-е годы на поэтических концертах ошикивавший Ахматову из любви к Маяковскому и одним из считанных людей выслушавший от нее "Реквием" в конце 30-х. Во время войны он и драматург Эрдман, ближайший его друг, оба в военной форме, навестили, попав в Ташкент, Ахматову. Они знали только приблизительно, где находился дом, и, по ее словам, всякий, у кого они спрашивали, в какой она живет квартире, спешил, в уверенности, что "за ней пришли", сообщить им что-нибудь разоблачительное. Когда же они, почтительно держа ее под руку, вышли из дому и через пять минут вернулись с большими бутылями вина, собравшиеся у крыльца были в смятении и глубоком разочаровании...
В тот зимний день, уходя, Елена Сергеевна повернулась ко мне и сказала: "Если хотите, я могу дать вам прочесть другой роман мужа, у себя дома, разумеется". За три дня в ее квартире со светлыми, словно воском натертыми, полами и павловской мебелью, в доме у Никитских ворот я прочел две папки "Мастера и Маргариты". Я признался Ахматовой, что сладкие часы чтения, тем более обаятельного, что оно совершалось в этой исключительной и самой выгодной для него обстановке, в конце концов осели во мне томящим разочарованием. Пленительный, живой, "булгаковский" слой советской Москвы должен был, по замыслу писателя, включиться в евангельский, то есть вневременный, "вечный", а вышло, что он низвел его до себя и в виде стилизованной исторической беллетристики, написанной к тому же без заинтересованности, "на технике", включил в себя. Она ответила неохотно: "Это все страшнее", - может быть, не именно этими словами, но в этом смысле, потом спросила насмешливо: "Ладно, что она его вдова, вы не догадались, но вам хоть понятно, что она Маргарита?"
Она называла Булгакову "образцовой вдовой", то есть делавшей для сбережения и утверждения памяти мужа все, что было в ее силах. Она рассказывала о преданности этой молодой, красивой, избалованной женщины полуопальному, а потом смертельно больному мужу. Однажды речь зашла о "декабристках двадцатого столетия", кажется, это был термин Надежды Яковлевны Мандельштам; затем о женах, разделивших судьбу, прижизненную и посмертную, мужей, о Булгаковой, о Стенич; затем о женах отказавшихся и предавших. Всплыло имя жены Н., которая была задумана природой как жена заслуженного артиста, и три года, пока Н. был заслуженным, она была счастлива. Потом ему дали народного, она растворилась в небытии. Ее место заняла другая, приспособленная быть женой народного артиста. Потом Н. оклеветали, посадили, сняли с него звание, и он остался один. "На эту роль дамы не нашлось", - же-стко проговорила Ахматова.
Пильняк родился в один год с Маяковским, Булгаков на три года раньше, но Маяковский, в ее подаче, оказывался на историческую эпоху старше их. Она была очень высокого мнения о его поэзии 10-х годов: "гениальный юноша, написавший "Облако в штанах" и "Флейту-позвоночник". Вспоминала о нем молодом с теплотой, почти нежностью. Рассказала, как шла с Пуниным по Невскому, и, завернув за угол Большой Морской, они столкнулись с выходившим на Невский Маяковским, который, не удивившись, сейчас же произнес: "А я иду и думаю: сейчас встречу Ахматову", - это уже какой-то из 20-х годов. Повторяла, что если бы так случилось, что поэзия его оборвалась перед революцией, в России был бы ни на кого не похожий, яркий, трагический, гениальный поэт. "А писать "Моя милиция меня бережет" - это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал: "Моя полиция меня бережет?" "Впрочем, могу вам объяснить, - вернулась она к этой теме в другом разговоре. - Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда "в окнах продукты, вина, фрукты", отсюда и такой конец". Неожиданным сопоставлением Маяковского с Тютчевым она добивалась еще нескольких целей, кроме очевидной: измеряла - по сходству, а чаще по контрасту - ранг фигуры; подыскивала - переводом в другой временной пласт - ей место в исторической перспективе, представляла время" неделимым, не расслаивающимся на пласты, не разламывающимся на эпохи. К этому же приему она прибегла, когда разговор коснулся Маршака - через две-три недели после его смерти: "Когда умирает старик-писатель, это должен быть обвал, переворот в душах, кончина Толстого - а тут что?" Про Федора Сологуба, одного из немногих старших, кого почитала, с кем поддерживала дружеские отношения до последних его лет, сказала: "Сологуб никому не завидовал, вообще не опускал себя до сравнения с кем бы то ни было - кроме Пушкина. К Пушкину чувство было личное, он говорил, что Пушкин его заслоняет, переходит ему дорогу". Она рассказывала об обедах у Сологубов в большой холодной сумрачной столовой с висящими по стенам запыленными лавровыми венками, которые были на него в разное время возложены на поэтических турнирах и бенефисах; иногда одинокий лист срывался и медленно планировал на пол. Она была дружна и с Анастасией Николаевной Чеботаревской, его женой и сотрудницей, горячо им любимой, которая в припадке безумия покончила с собой: осенью 21-го года она исчезла, а весной ее тело нашли в Неве под окнами их квартиры. Вообще же почти о всех "старших" разговор начинался так: "Мы его не любили, но..." 11 октября 1964 года она подарила мне свою фотографию, сопроводив это такими словами: "Мы стихов Зинаиды Гиппиус не любили, кроме одного прекрасного четверостишия, - я вам его переписала". На обороте было написано:
Не разлучайся, пока ты жив,
Ни ради дела, ни для игры,
Любовь не стерпит не отомстив,
Любовь отымет свои дары.
Потом в скобках - "3. Гиппиус", потом дата, потом строчное, высотой в прописное "а", пересеченное горизонтальной чертой.
"Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших семьдесят лет, а при большей крепости восемьдесят лет", - несомнительно свидетельствует Псалтирь. Да еще двадцать-тридцать, пока сами не умрут, помнят покойного дети, вот как раз и век человеческий, сто лет. А потом уже "помяни, Господи, всех, за кого некому молиться". Памяти "в род и род" добиваются люди святой жизни, памяти долговечной - вызвавшие своими делами великое противодействие Провидения. В особое положение поставлены поэты:
Нет, весь я не умру - душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, -
при непременном условии:
доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Поэты поставлены в особое положение не тем, что оставляют после себя книгу как вещь, пребывающую в дальнейшем употреблении, и не тем, что поэт-потомок, по роду своих интересов натолкнувшись на нее или отыскав, должным образом оценит или даже использует стихи предка. Поэт "не умирает весь" не только в осколке строки, который прихотливо сохранило время, безымянном и случай ном, но и в пропавших навсегда стихотворениях и поэмах, другим каким-то поэтом когда-то усвоенных и через позднейшие усвоения переданных из третьих, десятых, сотых рук потомку. В принципе поэт остается "славным" ("и славен буду я"), то есть слывет, вспоминается, при чтении любым другим поэтом любой поэзии, поэзии вообще, вспоминается постольку, поскольку он в ней содержится, ее составляет. Иначе говоря, поэзия и есть память о по-эте, не его собственная о нем, а всякая о всяком, - но чтобы стать таковой, ей необходимо быть усвоенной еще одним поэтом, все равно - "в поколенье" или "в потомстве". Усваивается же она им уже "на уровне" чтения, "в процессе" чтения. При чтении читателем-непоэтом поэт тоже остается "славным", но эта слава совсем иного качества: непоэт - только приемник, поглотитель поэтической энергии, в него уходит творческий посыл поэта, на нем кончается. Ахматова в заметках на полях пушкинских стихов пишет об "остатках французской рифмы": распространенная рифма rivage (берег) - sauvage (дикий) превращается у Пушкина в устойчивую формулу "дикий брег". Так вот, разница между этими двумя славами (у читателя-непоэта и у читателя-поэта) подобна разнице между услаждающим слух французским созвучием и самостоятельным образом. Непоэт благодарен читаемому им автору, умиляется, называет его "мой"; поэт пускает его в дело. Именно в дело, а не на украшения: одну из колонн можно взять в готовом виде, из привезенных с раскопок, из валяющихся среди руин, из лишних у соседа - что и делалось всегда и делается на стройке, но она должна быть несущей, а не декоративной. Читатель-непоэт декорирует свою речь лепниной стихов: "Иных уж нет, а те далече, как Сади некогда сказал", - дает Пушкин пример такого усвоения-присвоения поэзии. "Дикий брег" - чисто пушкинский строительный блок, хотя пошли на него элементы чужой архитектуры. То есть: читающий поэт усваивает не в общепринятом смысле слова, он усваивает ее новым стихам.
Когда это происходит, усвоенное обновляется двояко: не бывшими прежде стихами - и обогащением стихов, в них отраженных. Сравнивать поэзию со строительством можно только для наглядности: поэтическая "колонна", в отличие от архитектурной, возникает в новом здании, сохраняясь и в прежнем. Этим сохранением-преобразованием творческий акт усвоения поэзии напоминает метаморфозы у древних, с той поправкой, что Филомела, превращенная в соловья, продолжает быть Филомелой. Из того, что один не умрет, пока будет жив другой, следует, что в каждый момент поэзии оба живы. Эта жизнь не вечная; зависящая от людской памяти, она существует лишь "доколь". Но память - подобие бессмертия, попытка получить бессмертие "своими силами", и так как лучшего подобия в подлунном мире нет, предлагает считать ее бессмертием настоящим, умалчивая о том, что это все-таки лишь имитация бессмертия.
Я ведаю, что боги превращали
Людей в предметы, не убив сознанья.
Чтоб вечно жили дивные печали,
Ты превращен в мое воспоминанье.
Это сказала молодая Ахматова. "С какого-то времени, если не с самого начала, все ее творчество становится подчиненным одному желанию - превратить мертвое в живое. Магия, вызываемая феноменом поэзии, граничит у нее с некромантией: живым голосом умерших хотела она говорить. Высшей концентрации эти ее усилия достигли в "Поэме без героя". "Их голоса я слышу... - пишет она о друзьях, погибших в ленинградскую блокаду, - когда читаю поэму вслух..." - и впечатление такое, что голоса звучат не только в ее памяти, но и в ее реальности.
"Цитируя" в своих стихах поэтов-предшественников, Ахматова сознательно выступает как предсказанный ими будущий "пиит" - живой ради их неумирания. Среди немногочисленных книг ее библиотеки всегда под рукой были Библия, Данте (в итальянской антологии начала века, которую заключали стихи составителя; "ради этого и антологию составлял", - комментировала она), полное собрание Шекспира в одном томе, то же Пушкина. Реминисценции из них, менее или более зашифрованные, столь многократны и, благодаря тончайшему вживлению их в ткань ахматовских стихов, часто столь трудно уловимы, что следует говорить о постоянном библейском, или дантовском, или шекспировском слое в ее поэзии. Но при этом, мне кажется, не следует понимать только как стилизацию под античность ее "Музу":
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня
Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?" Отвечает: "Я".
Этот внимательный взгляд Музы так же конкретен, как все взгляды и взоры ее стихов, например, того же Блока:
Как хозяин молчаливый
Ясно смотрит на меня!
Она любила повторять, что прохожие на улице, завидев Данте, шептали друг другу: "Вот человек, который побывал там". Строкою "Внимательно взгля нула на меня" описание прихода Музы выводилось из сферы воображения, так же как современники Данте не воображали, что он был там, а были в этом уверены.
В год возвращения из эвакуации и встречи с искалеченным Ленинградом, отметив 55-й день рождения, Ахматова написала стихотворение из разряда "последних", то есть тех, которые претендуют стать завершающими творчество поэта - не "Я помню чудное мгновенье", а "Брожу ли я вдоль улиц шумных": то, что называется "о жизни и смерти".
Наше священное ремесло
Существует тысячи лет...
С ним и без света миру светло.
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет, и старости нет,
А может, и смерти нет.
Последние строчки предполагают, по крайней мере, два разных прочтения. "Поэт не сказал" этого, потому что мудрость есть, и старость есть, и смерть есть, а опровержение их, или, точнее, победа над ними, - дело не поэзии, а веры. Однако, благодаря нескольким приемам - сопоставлению "мудрости" со "старостью", рассчитанная неожиданность которой, чтобы не сказать - некорректность, имеет целью вызвать читательскую растерянность; и введению утверждающе-сомневающегося "а может" - на передний план выступает другой смысл: "поэт не сказал" этого, а мог бы. Мог хотя бы рискнуть. Последняя строчка - синтаксически самостоятельная, лукавый вопрос: если поэзия в самом деле светит во тьме, то, может, и смерти нет? К этому можно прийти, только назвав ремесло священным, и священное - ремеслом. "Священное ремесло" не делает разницы между словами, вдохновленными Богом и вдохновленными Аполлоном. В таком случае шестистишие может иметь в виду и Екклесиаста, не впрямую оспаривая его: "..преимущество мудрости пред глупостию такое же, как преимущество света перед тьмою... Но.., увы! мудрый умирает наравне с глупым... И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: "нет мне удовольствия в них!" (глава II, ст. 13, 14, 16; глава XII, ст. 1). Но если кончает Екклесиаст тем, что "всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо ли оно или худо", - то почему же "ни один не сказал поэт", не дерзнул сказать, слов надежды - до суда? - вот на что, похоже, намекает стихотворение. "I'll give thee leave to play till doomsday, я разрешаю тебе играть до Судного дня" - любимое место Ахматовой в "Антонии и Клеопатре", предсмертное обращение царицы к преданной служанке.
Она начала читать Шекспира (в том смысле, как читает поэт, филологи сказали бы: заниматься Шекспиром) в молодости и читала до конца дней, в разные периоды разные вещи или на разное обращая внимание в одной и той же. "Макбет" был в числе досконально изученных и постоянно используемых, макбетовские мотивы попадают в ее стихи непосредственно из трагического быта, воспроизводящего кровавые ситуации пьесы, и через Пушкина, чьи заимствования у Шекспира были ею обнаружены еще в 20-е годы. "Реквием" и, шире, реквиемная тема времени террора, захватившего сорок без малого лет ее жизни, пропитаны словом и духом "Макбета". "Трагический октябрь", сметающий людские жизни, как желтые листья, в четверостишии, описывающем революцию, и голосующие в саду деревья в эпиграфе к стихотворению "И вот, наперекор тому..." - это отголоски движения Бирнамского леса, "шагающей рощи", несущей гибель королю-убийце.
Она рассказывала, что некий молодой англичанин жаловался на трудности чтения шекспировского текста, архаичный язык и проч. "А я с Шекспира начала читать по-английски, это мой первый английский язык". Вспоминала, что, отыскав незнакомое слово в словаре, ставила против него точку; попав на него снова, вторую точку и т. д.: "семь точек значило, что слово надо учить наизусть". "Основную часть англичан и американцев я прочла в бессонницу тридцатых годов", - упомянула она однажды, Среди них были Джойс и Фолкнер. Читала она по-английски, почти не пользуясь словарем, а говорила с большими затруднениями, с остановками, ошибаясь в грамматике и в произношении. Сэр Исайя Берлин, слушавший, как она декламирует Байрона, пишет, что мог уловить всего несколько слов, и сравнивает это с современным чтением античных классиков, которое также едва ли было понятно их современникам. Однажды, желая сказать мне то, что не предназначалось для чужих ушей, и допуская, что за дверью нас может услышать человек, который знал французский, она неожиданно заговорила по-английски, я как-то ответил, следующие несколько фраз были произнесены также с напряжением, хотя и свободнее, эпизод закончился, тема разговора переменилась. Через некоторое время она сказала: "Мы с вами говорили, как два старых негра".
Она находила пастернаковские переводы Шекспира более пригодными для театра, но отдавала предпочтение переводам Лозинского, адекватнее передающим "текст". О "Гамлете" говорила, что Призрак отца должен только мелькнуть на сцене, чтобы у зрителя осталось впечатление, будто ему показалось. В связи с этим заметила, что "вообще на сцене все должно каждую минуту меняться". Ее дневниковая запись "Найденная цитата в Гамлете (Frиre Berthold)" означает, если не ошибаюсь, что слова Клавдия:
...so, haply, slander,
Whose whisper o'er the world's diameter,
As level as the cannon to his blank
Transports his poison'd shot, may miss our name,
And hit the woundless air, -
(Акт IV, сцена 1)
(...тогда, возможно, клевета, чей шепоток сквозь поперечник земли, прицельно, как пушка в десятку, несет свое отравленное ядро, может пролететь мимо нашего имени и ударит в неуязвляемый воздух) - отозвались в пушкинском плане "Сцен из рыцарских времен" фразой "La piиce finit par des ruflexions - et par l'arrivйe de Faust sur la queue du diable (ducouverte de l'imprimerie, autre artillerie)" (Пьеса кончается рассуждениями - и прибытием Фауста на хвосте дьявола (изобретение книгопечатания - своего рода артиллерия). Тем самым книгопечатание, Фаустово изобретение которого приравнено здесь к изобретению монахом Бертольдом Шварцем пороха, уподобляется - через метафору- клевете.
Среди шекспировских строк, которые она знала наизусть и могла к случаю вспомнить, был стих из "Ромео и Джульетты", слова Ромео: "For nothing can be ill, if she be well" (Ни в чем не может быть изъяна, если с ней все хорошо). Своеобразная анаграмма этого стиха, строчка, придуманная ею: "Ромео не было, Эней, конечно, был" - это не отрывок из неизвестного или неоконченного стихотворения, а самостоятельный афоризм, универсальный, как она с едва заметной ноткой шутливости настаивала, для всей сферы любовных отношений: мужчин, преданных возлюбленным так, как Ромео, не бывает, бросающих же "ради дела", как Эней, нет числа. Она не один раз приводила его как словцо в беседе, в письме, пробовала предварить им сонет "Не пугайся - я еще похожей", но как эпиграф он не прижился.
Из "Антония и Клеопатры" она повторяла еще два места - слова Клеопатры о себе "I am fire, and air, my other elements I give to baser life" (Я огонь и воздух; прочие стихии отдаю низшей природе); и об Антонии: "...his delights were dolphin-like, they show'd back above the element they liv'd in" (...его очарование было подобно дельфину, оно выныривало спиной над стихией, в которой жило). Эту принадлежность одновременно двум стихиям она распространяла на себя: вспоминала фразу, которой брат Виктор, моряк, оценил ее умение плавать: "Аня плавает, как птица"; в другой раз сказала о том же: "Я плавала, как щука". А как-то раз в тихий теплый пасмурный день мы сидели на скамейке перед домом, и она произнесла: "В молодости я больше любила архитектуру и воду, а теперь музыку и
Вообще же всякий шекспировский след в ее стихах был еще и знаком "английской темы", неким узелком для памяти.
В 1917 году, в революцию,
Трагический октябрь,
Как листья желтые, сметал людские жизни.
А друга моего последний мчал корабль
От страшных берегов пылающей отчизны.
В 1945-м, после великой войны, тот же торжественный александрийский стих отозвался эхом на шаги зеркально появившегося "оттуда" гостя:
И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
По осени трагической ступая,
В тот навсегда опустошенный дом,
Откуда унеслась стихов сожженных стая.
"Дальняя любовь" к уплывшему в Лондон другу (Анрепу) с этого времени связалась, переплелась и, в плане литературы, обогатилась чувством к другому русскому, мальчиком также эмигрировавшему вместе с семьей из Петербурга сперва в Латвию, потом в Англию. Осенью того года, на гребне волны взаимных симпатий между союзниками в только что окончившейся войне, в Москву советником посольства на несколько месяцев приехал известный английский филолог и философ Исайя Берлин. Его встреча с Ахматовой в Фонтанном доме, вызвавшая, по ее убеждению, все вскоре обрушившиеся беды, включая убийственный гром и долгое эхо анафемы 1946 года и даже, наравне с фултонской речью Черчилля, разразившуюся в том же году холодную войну, переустроила и уточнила - наподобие того, как это случалось после столкновения богов на Олимпе, - ее поэтическую вселенную и привела в движение новые творческие силы. Циклы стихов "Cinque", "Шиповник цветет", 3-е посвящение "Поэмы без героя", появление в ней Гостя из будущего - прямо, и поворот некоторых других стихотворений, отдельные их строки - неявно, связаны с этой продолжавшейся всю ночь осенней и еще одной под Рождество, короткой прощальной, встречами, его отъездом, "повторившим" с поправкой на обстоятельства отъезд Анрепа, и последовавшими затем событиями.
Ахматова говорила о нем всегда весело и уважительно (кроме того раза, когда ею были произнесены слова о "мужчине в золотой клетке"), считала его очень влиятельной на Западе фигурой, уверяла, правда посмеиваясь, что "Таормина и мантия", то есть итальянская литературная премия и оксфордское почетное докторство, "его рук дело" и что это "он сейчас о нобелевке хлопочет" для нее, хотя при встрече с нею в 1965 году и в позднейших воспоминаниях он это начисто отрицал. Она ценила его оценки, ей импонировали его характеристики людей, событий, книг. Она подарила мне его книжку "The Hedgehog and the Fox" (Еж и Лиса), о Толстом как историке, открывающуюся строкой греческого поэта Архилоха: "Лиса знает множество вещей, а еж знает одну большую вещь", и под этим углом рассматривающую писателей: ежей Данте, Платона, Паскаля, Достоевского, Пруста - и лис Шекспира, Аристотеля, Гете, Пушкина, Джойса. Ее рукой в книжке подчеркнуты места: "Толстой был по природе лисою, но считал себя ежом" и "конфликт между тем, что он был и чем себя считал". Возможно, она слышала в этих словах отзвук своих собственных, которые не уставала повторять, порицая Толстого за двойную мораль: непосредственную - и выражавшую мнение его круга, семьи, общества; и которые она высказала, в частности, Берлину в том многочасовом разговоре и впоследствии приведенные им в мемуарах: "Толстой знал правду, однако понуждал себя постыдно приспосабливаться к обывательским условностям".
В разговоре она часто называла его иронически-почтительно "лорд", реже "сэр": за заслуги перед Англией король даровал ему дворянский титул. "Сэр Исайя - лучший causeur (собеседник) Европы, - сказала она однажды. - Черчилль любит приглашать его к обеду". В другой раз, когда, заигравшись с приехавшими в Комарове приятелями в футбол, я опоздал к часу, в который мы условились сесть за очередной перевод, прибежал разгоряченный и она недовольно пробормотала: "Вы, оказывается, профессиональный спортсмен", причем "спортсмен" произнесла по-английски, - я спросил, по внезапной ассоциации, а каков внешне Исайя Берлин. "У него сухая рука, - ответила она сердито, - и пока его сверстники играли в футболь, - "футболь" прозвучало уже по-французски, - он читал книги, отчего и стал тем, что он есть". Она подарила мне фляжку, которую он на прощание подарил ей: английскую солдатскую фляжку для бренди.
Английскую тему, или, как принято говорить на филологическом языке, английский миф поэзии Ахматовой, обнаруживает не единственно шекспировский след в ее стихах. Байрон, Шелли, Ките (напрямую и через Пушкина), Джойс и Элиот подключены к циклам (или циклы к ним) "Cinque", "Шиповник цветет", к "Поэме без героя" - наравне с Вергилием и Горацием, Данте, Бодлером, Нервалем. Но подобно тому, как появление Исайи Берлина на ее пороге и в ее судьбе, беседа с ним, ночная в комнате и бесконечная "в эфире", были не только встречей с конкретным человеком, но и реальным выходом, вылетом из замкнутых, вдоль и поперек исхоженных маршрутов Москвы - Ленинграда в открытое, живое интеллектуальное пространство Европы и Мира, в Будущее, гостем из которого он прибыл, так и протекание сквозь ее стихи струи Шекспира соотносило их не конкретно с романтизмом, индивидуализмом, или модернизмом, или с "Англией" вообще, но тягой, постоянно в нем действующей, всасывало в Поэзию вообще, в Культуру вообще, во "все" вообще, если иметь в виду ее строчку "Пусть все сказал Шекспир...".
Пользуясь шекспировским материалом, она сдвигала личную ситуацию таким образом, чтобы, перефокусировав зрение читателя, показать ее многомерность. Эти сдвиги в обыденной жизни свидетельствовали о ее мироощущении или об установке (что в ее случае, особенно в поздние годы, было одно и то же), а в поэзии стали одним из главнейших и постоянных приемов. Наиболее частым сдвигом было смыкание не соответствующих один другому пола и возраста. Она написала мне, тогда молодому человеку, в одном из писем: "...просто будем жить как Лир и Корделия в клетке..." Здесь перевернутое зеркальное отражение она - Лир по возрасту и Корделия по полу, адресат - наоборот. Та же расстановка участников "мы" в ее замечании "Мы разговаривали, как два старых нефа", которое, вероятно, учитывало пушкинскую заметку из отдела Habent sua fata libelli ("Свою судьбу имеют книги" - есть дневниковая запись Ахматовой под тем же заглавием) в "Опровержениях на критики": "...Отелло, старый негр, пленивший Дездемону рассказами о своих странствиях и битвах".
Сдвиг по грамматическому роду в ее шутливом упреке молодым англичанкам: "А еще просвещенные мореплавательницы!" - напрашивается - если вспомнить "рыжих красавиц" ее прежних стихов и "рыжую спесь англичанок" у Мандельштама - на сопоставление с подобным сдвигом в строчках 1961 года о призраке: "Он строен был и юн и рыж, он женщиною был". По этой же схеме она изменила расхожую формулу-штамп того времени "секретарша нечеловеческой красоты", введя в трагедию "Энума элиш" "секретаря нечеловеческой красоты". И таков же был механизм некоторых ее шуток: "Бобик Жучку взял под ручку", - когда, выходя из дому, она опиралась на мою руку. Или: "А Коломбине между тем семьдесят пять лет", - как заметила она, прочитав преподнесенный ей молодым поэтом мадригал.
Сложнее построены сдвиги по функции. Ключ к их расшифровке можно получить на сравнительно простом примере реплики из "Улисса" Джойса: "You cannot leave your mother an orphan" (Ты не оставишь свою мать сиротой), которую Ахматова предпосылала эпиграфом последовательно к нескольким своим вещам, включая "Реквием", и окончательно - циклу "Черепки". Следствием такого сдвига оказывается множественность функций, множественность ролей, в которых одновременно выступает лирическая героиня Ахматовой, - прием, в частности и, возможно, наиболее полно осуществленный в цикле "Полночные стихи".
Появление Офелии в "Предвесенней элегии" ("Там словно Офелия пела" - Ахматова, когда читала эти стихи вслух, произносила "Ophelia") непосредственно связано с содержанием четверостишия, открывающего весь цикл "Полночных стихов". Первые две строчки этого четверостишия:
По волнам блуждаю и прячусь в лесу,
Мерещусь на чистой эмали, -
соотнесены и описательно, и текстуально со сценой Голубой эмали из "Фамиры-кифареда" Анненского:
Приюта не имея, я металась
В безлюдии лесов, по кручам скал,
По отмелям песчаным и по волнам.
Героиня стихов Анненского - Нимфа-Мать-Возлюбленная. "Возлюбленная" Офелия - также нимфа: The fair Ophelia! Nymph... (Прекрасная Офелия! Нимфа...) - говорит Гамлет, а сопутствующий ей у Ахматовой зимний пейзаж (Меж сосен метель присмирела) очевидным образом отсылает читателя к... be tbou as chaste as ice, as pure as snow... (будь целомудренна, как лед, чиста, как снег).
В стихотворении "В Зазеркалье" этот прием еще более изощряется. "Полночные стихи" ориентируются на английский источник и настойчиво, и демонстративно: Офелия в 1-м стихотворении; Зазеркалье (Alice through the looking-glass - "Алиса в Зазеркалье" Льюиса Кэррола) в 3-м;
сень священная берез (в записных книжках Ахматовой есть эпизод "Березы": "...огромные, могучие и древние, как друиды..."; друиды - кельтские жрецы в Галлии и Британии) в 4-м;
наконец, начало: Была над нами, как звезда над морем, Ища лучом девятый смертный вал, перекликающееся со строчками: Без фонарей, как смоль был черен невский вал... И ты пришел ко мне как бы звездой ведом - из цикла "Шиповник цветет", адресованного Исайе Берлину, - в 7-м, "и последнем", стихотворении.
Загадочные стихи "В Зазеркалье" получают некоторое объяснение, если их читать в том же "английском" ключе.
В Зазеркалье
|
О quae beatam, Diva,
tenes Cyprum et Memphin...
Hor. |
Красотка очень молода,
Но не из нашего столетья,
Вдвоем нам не бывать - та, третья,
Нас не оставит никогда.
Ты подвигаешь кресло ей,
Я щедро с ней делюсь цветами...
Что делаем - не знаем сами,
Но с каждым мигом нам страшней.
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное. Мы в адском круге,
А может, это и не мы.
Взятый эпиграфом стих Горация (О Богиня, владычествующая над счастливым Кипром и Мемфисом), сохраняя смысл обращения к Венере, описывает также "владычицу морей" Британию - и вызывает в памяти конкретно приветствие из "Отелло" (II, 1): Yе men of Cyprus, let her have your knees. - Hail to thee, lady! ("Будь доброй гостьей Кипра, госпожа!" - в переводе Пастернака.) Кресло в стихах Ахматовой всегда несет дополнительную смысловую нагрузку - отдых путешественника: "Не знатной путешественницей в кресле" в стихотворении "Какая есть" и еще яснее "юбилейные пышные кресла" в "Поэме без героя" - поэтому строчка "Ты подвигаешь кресло ей" не только не противоречит образу "владычицы морей", но усиливает его. Строчкам же Красотка очень молода, Но не из нашего столетья откликается столетняя чаровница "Поэмы без героя", 2-й ее части, из которой взят эпиграф к "Полночным стихам", - то есть "романтическая поэма начала XIX века" (в первую очередь байроновская и шеллиевская), как раскрыла секрет этой "английской дамы" сама Ахматова.
Таким образом, параллель, проводимая через весь цикл: Нимфа из "Фамиры" - и Офелия (как и проступающие за ними их создатели: Софокл - и Шекспир); Венера - и Британия, совмещенные в стихе эпиграфа (и опять-таки Гораций - и Шекспир); березы "как Пергамский алтарь" (в упомянутом этюде) - и "как друиды", - может быть описательно передана формулой детской игры-загадки: "если время - то Античность; если место - то Англия". Думаю, именно это, только другими словами, утверждала Ахматова, когда после поездки в Италию говорила, что "Флоренция - то же, что наши десятые годы", то есть принадлежность к культуре места все равно что принадлежность к культуре времени. Эта же параллель Античность-Англия выходит на поверхность и в стихотворении "Ты - верно, чей-то муж...", появившемся одновременно с "Полночными стихами".
|
Rosa moretur
Ноr. 1, посл, ода |
Ты - верно, чей-то муж и ты любовник чей-то,
В шкатулке без тебя еще довольно тем,
И просит целый день божественная флейта
Ей подарить слова, чтоб льнули к звукам тем.
И загляделась я не на тебя совсем,
Но сколько предо мной ночных аллей-то,
И сколько в сентябре прощальных хризантем.
Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций,
Он сладость бытия таинственно постиг...
А ты поймал одну из сотых интонаций,
И все недолжное случилось в тот же миг.
(Тут кстати будет сказать об обстоятельствах его сочинения. Первоначально Ахматова предполагала объединить его с "Последней розой" и "Пятой розой" в цикл "Три розы". К каждому стихотворению был выбран эпиграф из стихов, ей посвященных: Бродского - "Вы напишете о нас наискосок" к "Последней", моих - "Ваша горькая божественная речь..," к "Ты - верно, чей-то муж...". "Пятая" была написана по поводу букета из пяти роз, подаренного ей Бобышевым: четыре сразу завяли, пятая - "сияла, благоухала, чуть не летала". Незадолго перед тем Бобышев посвятил Ахматовой стихотворение "Великолепная семерка" с такими строчками: "Угнать бы в Вашу честь электропоезд, наполненный словарным серебром", - но считал его недостаточно "высоким" и предложил ей для эпиграфа четверостишие о розе, имевшее прежде другого адресата. А. А, дала вписать четверостишие в тетрадку, но хитрость немедленно раскусила - "Пятая роза" осталась без эпиграфа. "Моя" роза вскоре стала именоваться Rosa moretur - Медлящей розой, взятой у Горация, которая выглядела одновременно названием и эпиграфом. Двух эпиграфов стихотворение (как до того сонет в "Шиповник цветет") не выдержало: мол переполз в стихотворение, опубликованное после ее смерти, "Запретная роза", со строчками "Тот союз, что зовут разлукой И какою-то сотой мукой", очевидно связанной с "одной из сотых интонаций" в Rosa moretur. При подготовке посмертного ахматовского тома публикатор напечатал горациевскии стих уже не как название, а только как эпиграф.)
Строчкой этого стихотворения "Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций" не только определяется "место и время" в "Полночных стихах", не только формулируется авторский замысел. В ней есть еще указание на особый ахматовский способ включения в свои стихи чужого "текста в тексте", также чужом. Ее "Клеопатра", написанная на тему "Антония и Клеопатры" Шекспира, свою зависимость от сюжета этой пьесы выставляющая "напоказ, тем самым прячет другую "Клеопатру" - 37-й оды Книги I Горация:
ausa et lacenteni viscre regiam
voltu sereno, fortis et asperas
tractare serpentes, ut atrum
corpore conbiberet venenum
(дерзнувшая поверженное зреть царство со спокойным лицом, осмелившаяся жестоких прижать к себе змей, чтобы черный телом впитать яд). Конкретно же, то есть применительно к розе, строка Ахматовой, возможно, имела в виду слова Гамлета о поступке Гертруды, об измене, которая
...takes off the rose
From the fair forehead of innocent love
And sets a blister there, makes marriage vows
As false as dicer's oaths...
(...срывает розу с ясного чела невинной любви и сажает на ее место язву, делает супружеские обеты пустыми клятвами картежников...). Но пусть Шекспир сказал об этом, как и обо всех других любовных делах, всё, - милее Гораций, "он сладость бытия таинственно постиг":
mitte sectari, rosa quo locorum
sera moretur
(перестань искать, в каком месте роза поздняя медлит).
Simplici myrto nihil adlabores
seduius curo: neque te ministrum
dedecet myrtus neque me sub arta
vite bibentem
(к простому мирту ничего не трудись добавлять усердно, прошу: ни тебя, прислужника, мирт не портит, ни меня, под густой лозой пьющего). Мирт - зелень Афродиты, символ супружеской любви, и мирт - украшение усопших распускается и увядает в ахматовском стихотворении хризантемами: "И сколько в сентябре прощальных хризантем". "Цветов - как на похоронах", - говорила она в день рождения, когда преподнесенные букеты и корзины не помещались в комнате.
Между таинственной Горациевой прелестью ускользающего мига и неотменимым вердиктом, которым Шекспир навсегда приковывал этот миг к слову, текут ее стихи, отклоняясь то к одному, то к другому берегу. Чаще - к тому, что прочнее, что меньше подвержен разрушению, сохраннее, "памятниковее". В июльский день 1963 года она отлила молодой женщине несколько капель болгарского благовонного масла из флакончика "Долина тысячи роз", закрепив этот жест стихом "Я щедро с ней делюсь цветами". Она любила цветы, больше всех розы, про куст, который на следующую осень неожиданно и бурно зацвел под ее окном, приоткрывал многочисленные бутоны, каждый день выбрасывал новые, говорила с нежностью и благодарностью: "Роза сошла с ума". Так что "это все поведано самой глуби роз" - живых. Но одновременно могла заметить: "С цветами в русском языке вообще неблагополучно: "букет", "бутон", "клумба", "лепестки", "цветник" - почти все никуда не годится. Вот и сочиняй после этого стихи". О встрече 1945 года она написала:
Шиповник так благоухал,
что даже превратился в слово,
и встретить я была готова
Посланца белоснежных скал.
По-видимому, хрупкость этих слов внушала опасение, роковая минута угрожала оказаться мимолетной, и чтобы сказать о ней "все", она подвела фундамент покрепче - пусть не без урона для "сладости бытия":
встретить я была готова
Моей судьбы девятый вал.
"Заграница" Ахматовой была двух видов: Европа ее молодости - и место обитания русской эмиграции. Заграница громких имен, новых направлений и течений, благополучия и веселья оставалась чужой и, в общем, малоинтересной. Политике, всегда привлекавшей ее внимание, она находила объяснение в конкретных людях, их отношениях, привычках и манерах - несравненно более убедительное, чем в борьбе за свободу и за сырье. Впервые она оказалась за границей в двадцать один год, Тогдашние впечатления сложились через полвека в очерк "Амедео Модильяни" и сопутствующие ему заметки - ядро (вместе с "Листками из дневника") ахматовской прозы. Воспоминания о Модильяни дописывались и компоновались на моих глазах - я тогда был у нее за секретаря, - и то, что в них не попало, если и выглядело менее существенным, чем попавшее, оно привлекало к себе специальное внимание тем, почему не попало. Между прочим она вставила в текст, что Модильяни "интересовали авиаторы... но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)". Параллельно она мне рассказала такую историю. "Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли - они безумно жали ноги - и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио". В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в Луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: о Estce que ces attractions sont vraiment amusantes?" (Этот аттракцион в самом деле увлекательный?)
Не был включен в мемуары о Модильяни - то ли просто не нашлось подходящего места, то ли заводило сюжет в ненужные разъяснения - и такой отрывок: "Он писал очень хорошие длинные письма: Je tiens votre tkte entre mes mains et je vous couvre d'amour. Адрес на конверте вырисовывал, разумеется, не зная русские буквы". (Я беру вашу голову в свои руки и окутываю вас любовью.) "Голова" тут - и скульптуры, вылепленной Модильяни, и живая ахматовская, вспоминаемая им. Как-то раз я рассказал ей о знакомом актере, которого итальянские киношники пригласили сниматься в роли Тристана. Я заметил, что голова его похожа на модильяниевскую. "А роста какого?" - "Среднего". - "А Модильяни был невысок" (или даже - "маловат"), Я сказал: "Не могли у себя найти Тристана". - "У них все очень все-таки носатые".
Упоминание о том времени возникло однажды после визита Симона Маркиша, с которым она была в добрых отношениях и время от времени консультировалась как с античником. Его отца, знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного в 1952 году, она знала еще в молодости и рассказала, что "он был фантастически красив", так что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз.
Эмиграция, как сказала она раз навсегда, состояла из тех, "кто бросил землю на растерзание врагам", и "изгнанников", но это были не две ее части, а "бросивший землю" был также и "изгнанником". С годами акцент чувств сместился в сторону сострадания к осененным Овидиевой и Дантовой судьбами "изгнанникам", к которым в дни эвакуации она причисляла и себя: "А веселое слово - дома - никому теперь незнакомо, все в чужое глядит окно: кто в Ташкенте, кто в Нью-Йорке..." Одновременно эмиграция была и источником постоянного раздражения и тревоги. Вывезшие из России "свой последний день" эмигранты публиковали сведения, которые она лишена была возможности опровергнуть. Эти публикации формировали мнение и обывателей, и филологов, на них ссылались в диссертациях, в книгах. Она говорила про книжку, кажется, Роберта Пейна: "Читаю, что в тридцать седьмом году я была в Париже. Каким диким это ни кажется нам, знающим, что тогда творилось, вранью можно найти отгадку. Кто-то рассказал ему про Цветаеву, .которая действительно была тогда в Париже. А чтобы американец предположил, что на свете в одно время могут существовать две русских женщины, пишущих стихи... - слишком много хотите от человека". Поэтому она пользовалась всякой встречей с иностранцем, чтобы что-то исправить, уточнить,восстановить истину. Поэтому она так подолгу занималась с Амандой Хэйт, писавшей диссертацию о ее творчестве, давала ей необходимые материалы, диктовала даты, указывала на источники. Глубокая и живая книжка Хэйт "Akhmatova. A Poetic Pilgrimage" (
Ахматова. Поэтическое Странствие), изданная в Оксфорде в 1976 году, как и двухтомная диссертация, уникальна не только потому, что и сейчас, через тридцать с лишним лет после смерти Ахматовой, остается единственной цельной ее биографией, но и потому, что она то тем, то другим словом передает ее голос, и всем своим содержанием - направление ее мысли, "предсмертную волю". В ней не было ни тени русской ксенофобии или подозрительности к иностранцам. Шпиономания же, к концу ее жизни укоренившаяся в умах и сердцах публики, была ей отвратительна. (Другое дело, что она не избежала отравы шпикомании: может быть, недостаточно основательно предполагала - а предположив, убеждала себя и близких, - что такая-то "к ней приставлена", такой-то "явно стукач", что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д. Может быть, недостаточно основательно - но ни в коем случае не излишне легко: во-первых, всего этого и в самом деле было в избытке, во-вторых, подобные предположения мучили ее. Что же до тотального "международного шпионажа", то одним из ее любимых доводов против была шпионская поездка в Россию в 1919 году Сомерсета Моэма; "Как видите, подыскать подходящего человека необычайно трудно: чтобы шпионить в разрушенной стране, то есть практически в безопасности и безнаказанно, не нашли никого, кроме известного писателя". И похоже про Рубенса: "Я переводила его письма - оказалось, что он был двойным, если не тройным, агентом. Вот какие фигуры - шпионы, а не лавочники-туристы, щелкающие фотоаппаратом".)
Ее самое иногда принимали за иностранку ("к слепневским господам хранцужанка приехала" - в 1911 году), иностранцы были непременной частью ее окружения в петербургской молодости - и даже в крымском детстве. Она рассказывала, как девочкой долго плавала вдали от берега - "а плавала я так, что брат, учившийся на гардемарина и плававший в полной выкладке в ледяной воде, говорил: "Я плаваю почти как Аня"". Какой-то француз-винодел, налаживавший в Крыму коньячное производство, однажды наблюдал за ней, а когда она вышла из воды, сделал комплимент ее способностям. Затем представился, сказав: "Je suis de Cognac, c'est connu, n'estce pas?" (Я из Коньяка, известное место, не правда ли?) "А мне было тогда совершенно все равно..."
"Итальянцы думают, что у них трудный язык, - вовсе нет, это они для важности" - так мог говорить человек, который не только читал "Божественную комедию", но и гулял по флорентийским, венецианским, генуэзским улицам. Это было замечание того же разряда, что и "итальянцы все носатые". Поездки 1964 и 1965 годов стали прямой противоположностью путешествиям молодости: тогда она бывала, где хотела, - тут ее возили; тогда она глядела на мир - тут глазели на нее. Ее чествовали, она доказала, что ее путь был правильный, она победила, но в palazzo Ursino было что-то от склепа, в оксфордской мантии - от савана, в самом торжестве - от похорон. И дело заключалось не в старости и слабости, только завершавших картину, а в том, что всё, что было живо когда-то, окаменело, утратило душу. Пунина, которая сопровождала ее в первой поездке, повезла ее купить чемодан для подарков (например, мне и Иосифу А. А. привезла по куртке). Продавец принялся скидывать с полок на прилавок лучший товар. Пунина показала на один из чемоданов и спросила, прочный ли. Вместо ответа продавец бросил его на пол, прыгнул сверху - чемодан проломился; Он схватил другой, они остановили его, купили первый попавшийся, кое-как выбрались из магазина. Ахматова рассказывала о веселом эпизоде, но веселья не слышалось в голосе: это было одно из редких живых впечатлений от Рима, и оно не походило на "сновидение, которое помнишь всю жизнь", как написала она об итальянских впечатлениях 1912 года.
Ей оформляли документы для обеих поездок по несколько месяцев: билет на лондонский поезд выдали в день отъезда. Она говорила: "Они что, думают, что я не вернусь? Что я для того здесь осталась, когда все уезжали, для того прожила на этой земле всю - и такую - жизнь, чтобы сейчас все менять!" Ворчала: "Прежде надо было позвать дворника, дать ему червонец, и в конце дня он приносил из участка заграничный паспорт".
Это был немножко "визит старой дамы": ехала не Анна Андреевна - Анна Ахматова. Она должна была вести себя, и вела себя, как "Ахматова". Возвратившись, показывала фотографии: церемония на Сицилии, дворец, большой стол, много людей; на заднем плане - античный бюст с довольно живым - и насмешливым - выражением лица. Она комментировала; "Видите, он говорит: "Эвтерпу - знаю. Сафо - знаю. Ахматова? - первый раз слышу". Сопоставление имен было существеннее самоиронии.
Рассказывала, как проснулась утром в поезде и подошла к вагонному окну: "И вижу приклеенную к стеклу - во весь его размер - открытку с видом Везувия. Оказалось, что это и есть "лично" Везувий". Везувий с открытки был символом "нового", окончательного, последнего зрения: не свежая, любопытствующая зоркость иностранки, называющей вещь, чтобы "так и было имя ей", а ко всему готовый взгляд из глубины культуры, для которого вещь существует, потому что "так имя ей". И как вся эта поездка, культура тоже пародировала самое себя пятидесятилетней давности: открытка "пиджачной эры", "фельетонного времени" заместила полотно "серебряного века" с изображением той же Италии: "Как на древнем выцветшем холсте, стынет небо тусклоголубое". "Пошлость победила меня", - повторяла она слова Пастернака, услышанные от него в их последнее свидание; он сказал: "Пошлость победила меня - и там, и здесь".
И так же была похожа на монмартрскую компанию русских в 1911году - делегация, с которой она ездила получать премию. "Они были добрые, - сказала она. - Но они не пили и поэтому были совсем черные. Потому что, если бы они выпили, как хотели, все узнали бы, кто они". Но и иностранцы, приезжавшие в Россию, чтобы видеть ее, тоже не все сплошь были сэры Исайи.
Комаровская почтальонша принесла телеграмму с просьбой американского профессора такого-то принять его в такое-то время. Ахматова буркнула: "Чего им дома не сидится?" - и в назначенный час погрузилась в кресло у стола. Гость, приехал с собственным переводчиком, она попросила меня остаться. Профессору было лет сорок, он имел обширные планы - намеревался писать сравнительную историю нескольких государств, в том числе Соединенных Штатов и России, и, кажется, Турции и Мексики, на протяжении нескольких десятилетий не то XIX, не то XX века. Сейчас он собирал материалы по России и, в частности, от Ахматовой хотел узнать, что такое так называемый "русский дух". Он объяснил с прямотой богатого бизнесмена: "В Америке мне сказали, что вы очень знаменитая, я прочел некоторые ваши вещи и понял, что вы единственный человек, который знает, что такое русский дух". Ахматова вежливо, но достаточно демонстративно перевела разговор на другую тему. Профессор настаивал на своей. Она навстречу не шла и всякий раз заводила речь о другом, всякий раз все суше и короче. Он продолжал наседать и в раздражении спросил уже у меня, не знаю ли я, что такое русский дух. "Мы не знаем, что такое русский дух!" - произнесла Ахматова сердито. "А вот Федор Достоевский знал!" - решился американец на крайний шаг. Он еще кончал фразу, а она уже говорила: "Достоевский знал много - но не все. Он, например, думал, что если убьешь человека, то станешь Раскольниковым. А мы сейчас знаем, что можно убить пятьдесят, сто человек - и вечером пойти в театр".
Когда в Ленинград приехал Роберт Фрост, на даче у Алексеева-англиста была устроена его встреча с Ахматовой. Оба имени стояли в списке претендентов на Нобелевскую премию, и замысел познакомить их казался руководителям и болельщикам литературы необыкновенно удачным. Ахматова после встречи вспоминала о ней насмешливо: "Воображаю, как мы выглядели со стороны, совершенные "дедулинька или бабулинька"". (Это к Чуковскому подошел на бульваре ребенок и спросил: "А вы дедулинька или бабулинька?") Профессор Рив, участвовавший во встрече, видел происходившее в другом свете и написал об Ахматовой приподнято: "Как величава она была и какой скорбной казалась". Она прочла Фросту "Последнюю" розу": "несколько мгновений мы оставались безмолвны, неподвижны". Ахматова же рассказывала, что Фрост спросил у нее, какую выгоду можно получать, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Она приняла предложенный тон и ответила так же "делово": "У нас за дерево, поваленное в дачной местности, штраф пятьсот рублей". (Фроста-поэта она недолюбливала за "фермерскую жилку". Приводила в пример стихотворение, где он утверждал, что человек, которому совсем уже нечего продать, так плох - хуже некуда. Высказывалась в том смысле, что на таком уровне и таким образом поэту рассуждать все-таки не пристало.)
Летом 1964 годя в Комарове в Доме Театрального общества жила Фаина Раневская. Актерский талант самой высокой пробы и веса, и такой же интеллект и такая же острота ума; своеобразие взгляда на вещи, свобода поведения, речи, жеста; обаяние невероятной популярности, приданной временем трагикомической внешности - все вместе действовало мгновенно и пленительно на тех, кто оказывался с ней рядом. Стало общим местом признание того, что ее артистический дар был растрачен посредственными режиссерами на роли неизмеримо ниже ее возможностей, растаскан на "эпизоды", на "номера". Но печаль и сетования по этому поводу отвлекли внимание даже знавших ее современников от того, что было еще печальнее: так же по пустякам растранжирил век, привыкший считать людей на миллионы, и всю из ряда вон выходящую одаренность этой уникальной натуры, так же не оценен остался калибр личности, С Ахматовой они познакомились и прониклись друг к другу симпатией в Ташкенте, Когда Ахматова написала стихотворение "Ты - верно, чей-то муж...", то прокомментировала строчку "А ты нашел одну из сотых интонаций": "Актер - это тот, кто владеет сотой, то есть ни на кого не похожей, интонацией, она и делает его актером; про это все знает Фаина, спросите у нее". Почтение Раневской к Ахматовой было демонстративное, но ненаигранное. Уточняя почтительность юмором, она обращалась к ней "рабби" и "мадам". Вдову Мандельштама, после ее антиахматовских выпадов, называла исключительно "эта Хазина", по девичьей фамилии. Прочитав в очередных воспоминаниях в начале 80-х годов, что Ахматова не любила Чехова, неожиданно мне позвонила и рыдающим басом, с характерным очаровательным своим заиканием, произнесла негодующую речь, что как же так, сперва "эта Хазина", а теперь "этот..." - осмеливаются публиковать гнусные измышления о том, чего не знают, чего быть не могло, потому что больше всех на свете она чтит двух людей, "А-хан-ночку Андреевну" и "А-хантона Павловича", обоих боготворит, оба гении, и как же одна могла не любить другого, когда он написал "всю правду про всех нас": "Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси..." - и так далее, прочла почти целиком монолог Нины Заречной, с завораживающими паузами, с трагической интонацией, так что получилось в самом деле "холодно, холодно, холодно; пусто, пусто, пусто; страшно, страшно, страшно". В то лето Раневская принесла Ахматовой книгу Качалова-химика о стекле. "Фаина всегда читает не то, что все остальное человечество, - сказала А. А. - Я у нее попросила", Возможно, у обеих был специальный интерес к автору, мужу известной с 10-х годов актрисы Тиме. Через несколько дней мы вышли на прогулку, вернулись, в двери торчала записка, я потом на нее наткнулся, когда перечитывал письма того времени. "A. A. A. Madame Рабби! Очень досадно - не застала. Очень вас прошу, - пожалуйста, передайте Толе мою мольбу - прицепить к велосипеду книгу "Стекло", и если меня не застанет - пусть бросит в мое логово". Все малые "а" тоже, как у Ахматовой, трогательно перечеркнуты горизонтальной чертой. "Логово" был номер на первом этаже Дома актеров, в другой раз он мог быть назван "иллюзией императорской жизни" - словцо Раневской из тех, которыми Ахматова широко пользовалась.
Когда-то в Ташкенте она рассказала Раневской свою версию лермонтовской дуэли. По-видимому, Лермонтов где-то непозволительным образом отозвался о сестре Мартынова, та была не замужем, отец умер, по дуэльному кодексу того времени (Ахматова его досконально знала из-за Пушкина) за ее честь вступался брат. "Фаина, повторите, как вы тогда придумали", - обратилась она к Раневской. "Если вы будете за Лермонтова, - согласилась та. - Сейчас бы эта ссора выглядела по-другому... Мартынов бы подошел к нему и спросил: "Ты говорил, - она заговорила грубым голосом, почему-то с украинским "гэ", - за мою сестру, что она б...?" Слово было произнесено со смаком. "Ну, - в смысле "да, говорил" откликнулась Ахматова за Лермонтова. - Б...". - "Дай закурить, - сказал бы Мартынов. - Разве такие вещи говорят в больших компаниях? Такие вещи говорят барышне наедине... Теперь без профсоюзного собрания не обойтись". Ахматова торжествовала, как импресарио, получивший подтверждение, что выбранный им номер - ударный. Игра на пару с Раневской была обречена на провал, но Ахматова исполняла свою роль с такой выразительной неумелостью, что полнота этого антиартистизма становилась вровень с искусством ее партнерши. Мартынов был хозяином положения, Лермонтов - несимпатичен, но неуклюж и тем вызывал жалость.
Это было время нового, послереквиемного, этапа ахматовской славы и сопутствующей суеты вокруг ее имени. Она оставалась равнодушна к интересу, который вызывала, к комплиментам и т. д., ко всему, что было ей привычно. Но короткой заметке в какой-нибудь европейской газете неожиданно могла придать особое значение, спрашивать мнение о ней у знакомых, ссылаться на нее при встречах с незнакомыми. "Шведы требуют для меня нобелевку, - сказала она Раневской и достала из сумочки газетную вырезку. - Вот, в Стокгольме напечатали", - "Стокгольм, - произнесла Раневская. - Как провинциально!" Ахматова засмеялась: "Могу показать то же самое из Парижа, если вам больше нравится". - "Париж, Нью-Йорк, - продолжала та печально. - Все, все провинция". - "Что же не провинция, Фаина?" - тон вопроса был насмешливый: она насмехалась и над Парижем, и над серьезностью собеседницы. "Провинциально все, - отозвалась Раневская, не поддаваясь приглашению пошутить. - Все провинциально, кроме Библии".