Ленинградское телевидение устроило вечер памяти Блока. Обратились к Ахматовой, она сказала, что сниматься категорически отказывается, а записать на магнитофон рассказ о нескольких встречах с Блоком согласна. Телевизионщики, по-видимому, решили, что уломают ее на месте, и в условленный день вместо репортера с магнитофоном на Озерной улице Комарова показались два автобуса и несколько легковых автомобилей. Мы увидели их из окна, Ахматова произнесла с отчаяньем в голосе: "Я не дамся". Несколько предшествующих дней она плохо себя чувствовала, плохо выглядела. Через минуту в комнату входили две женщины с букетами роз, электрики подтягивали к дому кабель. Ахматова резким тоном сказала, что о камере не может быть речи, максимум - магнитофон, хотя и это - из-за нарушения ими уговора и из-за многолюдства - теперь сомнительно. Начались увещевания: "миллионы телезрителей", "уникальная возможность", и особенно "моя мама не спит ночей в ожидании мига, когда вас увидит". Она повернулась ко мне за поддержкой, взгляд был больной, затравленный. Одна из женщин, мне отдаленно знакомая, поглядела на меня поощрительно, видимо уверенная, что я с ней заодно. Я сказал, чтоб они оставили ее в покое. Женщины вытащили меня в коридор и горячо зашептали, что она уже старая и что история не простит, В конце концов та и другая сторона, ненавидя друг друга, сошлись на магнитофоне.
Телевизора у нее не было, а я специально смотрел эту программу, назавтра мы увиделись, она сразу спросила о впечатлении. Когда очередь дошла до ее выступления, ведущий объявил, что, благоговея перед именем, не может объявить его сидя, и встал. Оператор был к этому не готов и довольно долго показывал его живот. Зазвучал голос Ахматовой, и только тут камера стала медленно подниматься к лицу стоявшего. Он же тем временем начал неуверенно садиться и исчез из кадра: некоторое время ахматовские фразы раздавались на фоне пустой стены. Однако окончательное впечатление от всего вместе было торжественное, таинственное и пронзительное. И ее отсутствие оказалось особенно выигрышным на фоне выступления старенькой актрисы Беригиной, вспоминавшей, заметно шепелявя, как "Альсан Альсаныч" на новогоднем бумажном балу тысяча девятьсот...дцатого года восхитился ее платьем, - а вообразить, глядя в телевизор, что когда-то она выглядела иначе, было невозможно, и легкое яркое платье того бала в сочетании с этим дряхлым телом и морщинистым лицом вызывало представление об извращенных, макабрных вкусах Блока. Ахматова посмеялась.
"И все равно никто не поверил, что у вас не было с ним романа", - сказал я. Она поддержала разговор: "Тем более, что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман". - "Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей... А - "Теперь уже поздно исправлять - передача прошла". И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: "А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!" Она ответила очень серьезно: "Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других". И еще через некоторое время: "Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?"
Между тем "чужая жизнь", по крайней мере на уровне легенды, творилась, сочинялась для нее уже на ее глазах, и не только из-за недобросовестности или злонамеренности критиков и мемуаристов, но подчиняясь законам людской молвы, действующим и всегда действовавшим по своей собственной логике. Ахматова знала это и делала опережающие шаги, предупредительные записи и в то же время знала, что логика молвы, как мутирующий вирус, ускользнет от всяких ее лекарств и нападет на ее биографию с неожиданной стороны. В дневниках Лидии Чуковской есть рассказ Ахматовой о том, как ее подруга сошла с ума и сказала ей: "Знаешь, Аня, Гитлер - это Фейхтвангер, а Риббентроп - это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал". Через десять лет после смерти Ахматовой ко мне подошла пожилая дама и сказала, что хочет сообщить мне вещь, которой никто не знает: "Я подружилась с Ахматовой в Ташкенте, всю войну мы были неразлучны. Я хочу рассказать вам, кто ее спас от окончательной гибели... Когда в Москву прибыл Риббентроп и ехал с Молотовым в машине по Невскому - а они были знакомы еще по школе, Риббентропы ведь петербургские немцы, - он обратился к Молотову и спросил: "Вячеслав, а как поживает кумир нашей молодости, поэт, которого мы боготворили, как поживает Анна Ахматова?" - "Да вот, проштрафилась, - отвечал Молотов. - Пришлось принять о ней Постановление ЦК". - "Ну, ты уж похлопочи за нее ради меня". Молотов обратился с просьбой к Жданову, и Ахматова была спасена". Вероятно, я мог бы узнать еще немало интересного, если бы не спросил необдуманно, в оком году это было. "В каком, в каком, - передразнила она меня. - В каком приезжал, в таком и было", - и, с неприязнью и подозрением на меня посмотрев, отошла. Это напоминает рассказы Хармса и вообще жанр анекдотов о Пушкине и Лермонтове, и я даже хотел для развлечения написать такую биографию Ахматовой. Но вот в Центральном Госархиве, например, хранится фотография, на которой сняты Ахматова и я на скамейке перед Будкой, и подпись - "Ахматова и Бродский в Комарове". Забавно, но в один из осенних дней 64-го года мы с ней сидели на скамейке, другой, в перелеске у дороги на Щучье озеро, проезжал на велосипеде юноша почтальон, вдруг остановился и, страшно смущаясь, спросил у меня: "Вы Бродский?" И когда он отъехал, она заметила: "Ему очень хотелось, чтобы с Ахматовой был Бродский, так симметричней". А в другой раз рассказала, что за границей на ней женили Эренбурга: услышали ее имя, а кто еще живет в России? - Эренбург - стало быть, муж и жена.
Именно этим объясняются ее гневные - часто несправедливо - письма, записи, монологи или такая фраза в автобиографии: "1 октября 1912 года родился мой единственный сын Лев", - потому что слышала о многочисленных детях Блока, о дочери Мандельштама и т. д. В раздражении захлопнув напечатанные в журнале мемуары о Мандельштаме, она сказала: "Анна Григорьевна Достоевская писала. что вспоминатели принесли ей много горя, что всякий раз, когда она узнавала о появлении новых мемуаров о ее покойном муже, у нее сердце сжималось от тоскливого предчувствия: "Опять какое-нибудь преувеличение, какой-нибудь вымысел или сплетня". И она редко ошибалась. Большинство публикуемых мемуаров - несчастье. Несколько встреч соединяется в одну, одно лицо подменяется другим, даты старательно перепутываются. Зато чудовищно подробно вспоминают, кто что ел: Мандельштам - рыбу, Пастернак - курицу... Я бы издавала мемуары с эпиграфом: "Ну как, брат Пушкин? - Да так, брат, так как-то все..." Бич воспоминаний - прямая речь. На самом деле мы помним очень мало реплик собеседника точно так, как они были произнесены. А ведь только они дают такое живое впечатление от человека, которое ничем нельзя заменить". О том же она писала в дневнике "Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать".
Слова "при великолепной памяти" она, конечно же, относила к себе. Она помнила подробности событий шестидесятилетней давности так же отчетливо, как вчерашние. Особенно была у нее развита память на стихи и визуальная - она помнила, например, в каком месте книги, то есть "ближе к концу, вверху правой страницы", расположена фраза, которую она ищет. Как-то раз она прочла новые свои стихи, и сразу вслед за ней я повторил их по памяти; она оценила это: "Формула найдена: читать вам стихи один раз - многовато".
Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, она по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: "Анна Андреевна, как я рада вас видеть!" Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. "Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон", - сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась ко миссия по цветаевскому наследию, одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: "Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась". - "Да-да", - отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему, Но А. А. демонстративно вспомнила подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что "Аля" очень изменилась с тех пор. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее, и тогда она сказала: "Это похоже на эпизод, который вспоминает Сухотин об уже стареньком Толстом. Лев Николаевич за обедом обращается к сыну: "Ты куда едешь, Лева?" - "К жене". - "А разве она не здесь?" - "Да нет, она живет в Петербурге". - "А это кто?" - "Это Анночка, ваша внучка, дочь Ильи". - "Вот как. А почему она здесь?" - "Да я уж с неделю как приехала", - отвечает та". Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: "Делают из меня выжившую из ума старуху - я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню".
Но если при жизни искажалось очевидное, то тем более бессильной чувствовала она себя убедить кого-то через сто лет, что Гитлер не Фейхтвангер. Единственный способ доказать, что дело было так, а не иначе, она видела в своеобразной объективизации показаний, в привлечении к даче показаний хотя бы еще одного свидетеля того, как было дело. Она начинает свои заметки о Мандельштаме фразой: "...И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить..." Это был прием почти юридический: семестр, который она проучилась на юридическом факультете Высших женских курсов в Киеве, дал ей знания по истории права, объяснявшие на языке правосудия трагедию эпохи, квалифицировавшие "новую законность" как беззаконие и отзывавшиеся в ее беседах неожиданным заявлением вроде "я как юрист утверждаю...". Одного свидетеля было недостаточно ни в еврейском суде, ни в римском: "два свидетеля неотводимых составляют полную улику". Лирический поэт свидетельствует о случившемся с ним и с тем, кто разделил его переживание: с другим человеком, природой, книгой. Природа, книга дают свои свидетельства, и судья-читатель, зная их по опыту непосредственных впечатлений, решает, насколько поэт правдив. Но отношения с возлюбленным, с другом, с ближним - всегда личные, поэт не хочет полагаться на неизвестный ему опыт гипотетического читателя, который будет оценивать его чувства конкретно к Анне Керн, к Чаадаеву, к Арине Родионовне. Сознательно и инстинктивно поэт ищет партнера, который подтвердил бы его слова, - другого поэта: Сафо - Алкея, Алкей - Сафо. Помимо утверждения правды, то есть правоты, каждого из них, это спасает обоих от своего рода нарциссизма, глядения только в самого себя. Трудно сказать, была ли такая установка у Ахматовой с самого начала или, возникнув в молодые годы непроизвольно, стала затем необходимой, но Гумилев, Шилейко, Недоброво, Анреп, Пунин, как и некоторые другие адресаты ее стихов, были поэтами. В 1914 году Блок мадригалом вызвал ее на стихотворную переписку ("Красота страшна, вам скажут" - "Я пришла к поэту в гости"), которую тогда же опубликовал. В самом конце жизни в стихах, примыкающих к "Полночным" и к "Прологу", Ахматова записывает:
Всего страшнее, что две дивных книги
Возникнут и расскажут всем о всем.
В последние годы она складывала в папку, которую назвала "В ста зеркалах", стихи, на протяжении ее жизни ей посвященные, все равно какого качества и кем написанные. Их оказалось несколько сотен, большинство играет роль только "зеркал", так или по-другому ее отражающих, но несколько - это еще и страницы "двух дивных книг"; одну писала она, другую - они. Это вовсе не значит, что ей было безразлично, кто звучал ей, кому звучала она, вторым голосом: стихотворения, составляющие цикл "Полночные стихи" и "Пролог", так же как и всякое ее стихотворение, которое описывает отношения "ты и я", "я и он", обращены к конкретному лицу, и она довольно резко высказалась о стихах поэтессы, "написанных двум адресатам сразу", в том смысле, что поэзия не прощает такой безнравственности и мстит за нее унизительными строчками. Но, как всякая правда, правда о конкретных двух становится правдой о любых двух; для того же, чтобы стать правдой о конкретных двух, не подверженной сомнениям и пересудам, требуется подтверждение второго - круг замыкается.
Пока речь шла о свидетеле-участнике лирической драмы, все было относительно ясно: "А на жизнь мою лучом нетленным грусть легла, и голос мой незвонок", - обращалась она к Гумилеву, он же подтверждал: "Молчит - только ежится, и все ей неможется, мне жалко ее, виноватую". Голос такого свидетеля попадал затем в ахматовские стихи хотя на тех же правах, что и все "чужие" голоса, но на иных основаниях: вводя его, она могла сослаться на их "личную переписку". Со всей полнотой и плодотворностью этот метод ссылок на прежде полученные "показания" она использовала в "Поэме без героя".
Ахматова начала писать Поэму в пятьдесят лет и писала до конца жизни. Во всех смыслах эта вещь занимала центральное место в ее творчестве, судьбе, биографии. Это была единственная ее цельная книга после пяти первых, то есть после 1921 года, при этом не в одном ряду с ними, а их - как и все, что вообще написала Ахматова, включая самое Поэму, - покрывшая собою, включившая в себя. Когда в письме I960 года она заметила, что "по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже м. б. официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало то главное", то вполне вероятно, что в виду имелось также и это отсутствие после Anno Domini книг с единым лирическим сюжетом, который делал поочередно "Вечер", "Четки" и так далее именно книгами, а не сборниками стихов. Она искусно и основательно составляла отделы готовившихся к печати и выходивших или попадавших под нож сборников, была мастером соединения стихотворений в циклы. Однажды, когда прихотливое стечение событий и превратное их объяснение привело к ссоре между нами, она гневно проговорила: "А что касается стихов, то цикл у вас готов, только первым поставьте последнее по времени стихотворение, советую как опытный товарищ". А Поэма - при самом строгом авторском наблюдении за ее композицией - писалась сама, и чаще приходилось не впускать в нее принимавший ее внешность кусок, чем загонять в строфы прямо к ней относившийся, но формально самостоятельный.
Ахматова собирала мнения о Поэме, сама писала о ней, будущая судьба Поэмы ее волновала, она опасалась, что текст слишком герметичен или представляется таким. Рассказывала, что одна поклонница, декламировавшая стихи с эстрады, спросила у нее: "Говорят, вы написали поэму без чего-то? Я хочу это читать". С промежутком в два года она дала мне два ее варианта, оба раза подробно расспрашивала о впечатлении. Ища место для новых строф, вписывая или, наоборот, вычеркивая их, проверяла, естественно ли, убедительно ли, неожиданно ли ее решение. После одной такой беседы предложила сделать статью из всего, что я говорил о Поэме, Мне же казалось тогда, что статья должна быть фундаментальной, а мои заметки фрагментарны, но все же года через полтора я все собрал и что-то написал, поутратив свежих мыслей и не преуспев в фундаментальности. В частности, я описывал тогда строфу Поэмы: "Первая ее строка, например, привлекает внимание, заинтересовывает, вторая - окончательно увлекает, третья - пугает, четвертая - оставляет перед бездной; пятая одаряет блаженством, и шестая, исчерпывая все оставшиеся возможности, заключает строфу. Но следующая начинает все сначала, и это тем более поразительно, что Ахматова - признанный мастер короткого стихотворения". Уже после ее смерти выяснилось, что она записала это мое наблюдение в самый день нашего разговора, и вот в каких словах: "Еще о Поэме. Икс-Игрек сказал сегодня, что для поэмы всего характернее следующее: еще первая строка строфы вызывает, скажем, изумление, вторая - желание спорить, третья - куда-то завлекает, четвертая - пугает, пятая - глубоко умиляет, а шестая - дарит последний покой, или сладостное удовлетворение - читатель меньше всего ждет, что в следующей строфе для него уготовано опять только что перечисленное. Такого о поэме я еще не слыхала. Это открывает какую-то новую ее сторону".
Поэма была для Ахматовой, как "Онегин" для Пушкина, сводом всех тем, сюжетов, принципов и критериев ее поэзии. По ней, как по каталогу, можно искать чуть ли не отдельные ее стихотворения. Начавшись обзором пережитого - а стало быть, написанного, - она сразу взяла на себя функцию учетно-отчетного гроссбуха - или электронной памяти современных ЭВМ, - где, определенным образом перекодированные, "отмечались" "Реквием", "Ветер войны", "Шиповник цветет", "Полночные стихи", "Пролог" - словом, все крупные циклы и некоторые из вещей, стоящие особняком, равно как и вся ахматовская пушкиниана. Попутно Ахматова совершенно сознательно вела Поэму и в духе беспристрастной летописи событий, возможно осуществляя таким своеобразным способом пушкинско-карамзинскую миссию поэта-историографа.
Подобно мозгу, получившему достаточно сведений, чтобы на их основе и логике получать новые "из самого себя", Поэма производила новые строки как бы без участия автора.
Все уже на местах, кто надо:
Пятым актом из Летнего сада
Пахнет...
Пьяный поeт моряк...
Моряк, матрос - центральная фигура Революции - занял место в картине предреволюционного ожидания сразу, всплыв ли из памяти, сойдя ли с холста Татлина, с позднейших ли плакатов или из блоковской поэмы. Но само расположение последней строчки на бумаге словно бы предполагало внутри нее дополнительное содержание, и дыхание строфы очередным своим выдохом вдруг расправило эту морщину:
Пахнет... Призрак цусимского ада
Тут же. - Пьяный поет моряк
Можно с большим или меньшим успехом гадать, не был ли толчком для появления нового стиха пастернаковский "Матрос в Москве":
Был ветер пьян и обдал дрожью:
С Вина - буян.
Взглянул матрос (матрос был тоже,
Как ветер, пьян), -
к которому тянется строчка из следующего за ним стихотворения:
Январь, и это год Цусимы.
Однако существеннее толчка к той или иной вставке само устройство Поэмы, множество ее пазух, куда можно по необходимости вложить или - что то же самое - где можно обнаружить новый стих, а то и блок новых стихов. Внутри нее все уже содержится, и вариант 40-х годов отличается от варианта 60-х объемом, но не полнотой - как аэростат, который готов к полету и надутый до половины, и целиком, По тому же принципу устроена и гармошка смыслов каждой строки, отзывавшаяся по мере растягивания новыми комментариями. Кто-то из читателей заметил, что стихи "Или вправду там кто-то снова Между печкой и шкафом стоит?" перекликаются с "Бесами", со сценой перед самоубийством Кириллова, когда он прячется в углу между стеной и шкафом. Ахматова многим об этом совпадении рассказывала, не уточняя, случайное оно или задуманное, а, как казалось, преследуя цель сколь можно большему числу непосвященных открыть метод Поэмы.
Это магическое ее свойство - прятать в себе больше, чем открывать, - одно из главных, но не единственное. В опубликованной прозе о Поэме, в так называемом "Втором письме", Ахматова, искренне или притворно, недоумевала: "Л. Я. Гинзбург считает, что ее магия - запрещенный прием - why?" - а в стихах о Поэме уже сама открыто признавалась:
Не боюсь ни смерти, ни срама,
Это тайнопись - криптограмма,
Запрещенный это прием.
О спрятанных в Поэме непрочитанных, или нечитаемых, криптограммах дают знать те, что выступают кое-где на поверхность. Одна из строф, замененных при публикации строчками точек со сноской "Пропущенные строфы - подражание Пушкину", посвященная "каторжанкам, стопятницам, пленницам" времени террора, заканчивается жутким каламбуром:
Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы,
Загремим мы безмолвным хором
(Мы, увенчанные позором):
По ту сторону ада мы".
Женщины, и те, в частности, которых еще недавно поэты скорее провидчески, чем из очевидности, могли воспевать как кассандр и гекуб "тринадцатого года", отделены от толпящихся по ту сторону зоны мужчин, в частности, тех, которые их воспевали, - Мандельштама, Нарбута: "Цех поэтов - все адамы", как шутил в гимне "Бродячей собаке" Михаил Кузмин.
Голоса поэтов-предшественников, ждавших озвучения, то есть оживления, ее голосом, и поэтов-свидетелей, оставивших настроенные на высоту своего звука камертоны, смешиваются в Поэме с голосами безымянными, то сливающимися в гул - времени, толпы, - то прорезающимися в документально зафиксированных репликах:
"На Исакьевской ровно в шесть..."
"Как-нибудь побредем по мраку,
Мы отсюда еще в "Собаку".,."
"Вы отсюда куда?" - "Бог весть!"
Не сливаясь в хор, они обнаруживают новое качество, в котором проявляет себя голос автора. В продолжение одного разговора о Блоке Ахматова заметила: "Когда я написала о нем "Трагический тенор эпохи", все очень возмутились и стали меня укорять: "Он великий поэт, а не оперная примадонна". Но ведь у Баха в "Страстях по Матфею" тенор поет самого Евангелиста". Выступая в таком же качестве, трагическое контральто Ахматовой поет партии всех гостей Поэмы, узнаваемых и безвестных, всех, кто оделил ее звуком своих голосов.
Качественно новый и адресат стихов. Поэма открывается тремя посвящениями, за которыми стоят три столь же конкретные, сколь и обобщенные, и символические фигуры: поэт начала века, погибший на пороге его; красавица начала века, подруга поэтов, неправдоподобная, реальная, исчезающая - как ее, и всякая, красота; и гость из будущего, тот, за кого автором и ее друзьями в начале века были подняты бокалы: "Мы выпить должны за того, кого еще с нами нет". Играя грамматическими временами глаголов, Поэма принуждает прошлое возвратиться и будущее явиться до срока, так что они оба в миг звучания стихов оказываются в этом самом миге, но притом и увлекают его, как магниты, каждый в свою область. Это создает ощущение движения времени, движения не образного, а на уровне языка, то есть именно самому времени, его бегу, адресована вся Поэма и всякое ее слово.
В разное время разным людям Ахматова показала или вручила прозаические заметки о Поэме, которым она придавала вид писем: "Письмо к NN", "Второе письмо". Литературный стиль их очень близок стилю прозы "Вместо предисловия", с какого-то момента неизменно входившего в текст Поэмы. Мне она передала "Что вставить во второе письмо".
1) О Бeлкинстве
2) Об уходе Поэмы в балет, кино и т. п.
Мейерхольд. (Демонский профиль)
3) О тенях, кот. мерещатся читателям.
4) "Не с нашим счастьем", как говорили москвичи в конце дек. 1916, обсуждая слухи о смерти Распутина.
5) ...и я уже слышу голос, предупреждающий меня, чтобы я не проваливалась в нее, как провалился Пастернак в "Живаго", что и стало его гибелью, но я отвечаю - "Нет, мне грозит нечто совершенно иное. Я сейчас прочла свои стихи. (Довольно избранные). Они показались мне невероятно суровыми (какая уж там нежность ранних!), обнаженными, нищими, но в них нет жалоб, плача над собой и всего невыносимого. Но кому они нужны! Я бы, положа руку на сердце, ни за что не стала бы их читать, если бы их написал кто-нибудь другой. Они ничего не дают читателю. Они похожи на стихи человека 20 л. просидевшего в тюрьме. Уважаешь судьбу, но в них нечему учиться, они не несут утешения, они не так совершенны, чтобы ими любоваться, за ними, по-моему, нельзя идти. И этот суровый черный, как уголь, голос и ни проблеска, ни луча, ни капли... Все кончено бесповоротно. М, б. если их соединить с последней книжкой (1961 г.) это будет не так заметно или может создаться иное впечатление. Величья никакого я в них не вижу. Вообще это так голо, так в лоб - так однообразно, хотя тема несчастной любви отсутствует. Как-то поярче - "Выцветшие картинки", но боюсь, что их будут воспринимать, как стилизацию - не дай Бог! - (а это мое первое по времени Царское. Доверсальское, дорасстреллиевское). А остальное! - углем по дегтю. Боже! - неужели это стихи? Сама трагедия не должна быть такой. Так и кажется, что люди, собравшиеся, чтобы их читать, должны потихоньку говорить друг другу: "Пойдем выпьем" или что-нибудь в этом роде.
Мир не видел такой нищеты,
Существа он не видел бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там за той оборвавшейся ставней.
Как я завидую Вам в Вашем волшебном Подмосковии, с каким тяжелым ужасом вспоминаю Коломенское, без которого почти невозможно жить, и Лавру, кот. когда-то защищал князь Долгорукий-Роща (как сказано на доске над Воротами), а при первом взгляде на иконостас ясно, что в этой стране будут и Пушкин, и Достоевский.
И один Бог знает, что я писала: то ли балетное либретто, то ли киношный сценарий. Я так и забыла спросить об этом у Алеши Баталова. Об этой моей деятельности я подробнее пишу в другом месте.
Примечание
Единственное место, где я упоминаю о ней в моих стихах - это -
Или вышедший вдруг из рамы
Новогодний страшный портрет
(Cinque, IV)
т. е, предлагаю оставить ее кому-то на память.
Читателей поражает, что нигде не видно швы новых заплат, но я тут ни при чем.
Впервые в хор "чужие голоса" у Ахматовой сливаются - или, если о том же сказать по-другому: впервые за хор поет ахматовский голос - в "Реквиеме". Это не хор, сопутствующий трагедии, о котором она упомянула в Поэме "Я же роль рокового хора На себя согласна принять". Разница между трагедией "Поэмы без героя" и трагедией "Реквиема" такая же, как между убийством на сцене и убийством в зрительном зале. Там - у каждого своя роль, в том числе и роль античного хора, конец четвертого акта, пятый акт, здесь - заупокойная обедня, панихида по мертвым и по самим себе, все - зрители и все - действующие лица.
Собственно говоря, "Реквием" - это советская поэзия, осуществленная в том идеальном виде, какой описывают все демагогические ее декларации. Герой этой поэзии - народ. Не называемое так из политических, национальных и других идейных интересов большее или меньшее множество людей, а весь народ: все до единого участвуют на той или другой стороне в происходящем. Эта поэзия говорит от имени народа, поэт - вместе с ним, его часть. Ее язык почти газетно прост, понятен народу, ее приемы - лобовые: "для них соткала я широкий покров из бедных, у них же подслушанных слов". И эта поэзия полна любви к народу.
Отличает и тем самым противопоставляет ее даже идеальной советской поэзии то, что она личная, столь же глубоко личная, что и "Сжала руки под темной вуалью". От реальной советской поэзии ее отличает, разумеется, и многое другое; во-первых, исходная и уравновешивающая трагедию христианская религиозность, потом - антигероичность, потом - не ставящая себе ограничений искренность, называние запретных вещей их именами. Но все это - отсутствие качеств: признания самодостаточности и самоволия человека, героичности, ограничений, запретов. А личное отношение - это не то, чего нет, а то, что есть и каждым словом свидетельствует о себе в поэзии "Реквиема", Это то, что и делает "Реквием" поэзией - не советской, просто поэзией, ибо советской поэзии на эту тему следовало быть государственной; личной она могла быть, если касалась отдельных лиц, их любви, их настроений, их, согласно разрешенной официально формуле, "радостей и бед". Когда Ахматову мурыжили перед Италией с выдачей визы, она гневно говорила - в продолжение того, что "они думают, я не вернусь": "Желаю моему правительству побольше таких граждан, как я". На "граждан" падало ударение такой же силы, как на "я". Подобным образом в двустишии:
И если зажмет мой измученный рот,
Которым кричит стомильонный народ, -
забившийся в безударную щелку "мой" весит столько же, сколько громогласный "стомильонный". Те, кто осуждали поэзию Ахматовой за "камерность", дали, сами того не ведая, начало трагическому каламбуру: она стала поэзией тюремных камер.
Когда "Реквием" в начале 60-х годов всплыл после четвертьвекового лежания на дне, впечатление от него у прочитавшей публики было совсем не похоже на обычное читательское впечатление от ахматовских стихов. Людям - после разоблачений документальных - требовалась литература разоблачений, и под этим углом они воспринимали "Реквием". Ахматова это чувствовала, считала закономерным, но не отделяла эти свои стихи, их художественные приемы и принципы, от остальных. Когда за границей собеседник стал неумеренно восторгаться ими как поэтическим документом эпохи, она охладила его репликой: "Да, там есть одно удачное место - вводное слова: "к несчастью" - там где мой народ, к несчастью, был", - напомнив, что это все-таки стихи, а не только "кровь и слезы". И, например, в 8-м стихотворении - "К смерти" - строчка "Ворвись отравленным снарядом", по всей видимости, указывает на все то же шекспировское poison'd shot, отравленное ядро клеветы, то есть донос - а не, скажем, газовую атаку времен первой мировой войны.
Тогда, в 60-е годы, "Реквием" попал в один список с самиздатской лагерной литературой, а не с частично разрешенной антисталинской. Ненависть Ахматовой к Сталину была смешана с презрением. Когда однажды речь зашла о молодом поэте, завоевавшем репутацию "непримиримого" и тратившем все время и силы на поддержание этой репутации, она сказала": "Обречено. Постройка рушится в одно мгновенье... Сталин весь день слушал "ура" и что он корифей и генералиссимус и как его любят, а вечером какой-нибудь французик по радио говорил про него: "Этот усач..." - и все начинай с начала".
"Один день Ивана Денисовича" ей принесли еще отпечатанным на машинке, еще под псевдонимом Рязанский. Она говорила всем и каждому "Нравится, не нравится - не те слова: это должны прочитать двести миллионов". О Солженицыне рассказала через несколько дней после их знакомства: "Ему 44 года, шрам через лоб у переносицы. Выглядит на 35. Лицо чистое, ясное. Спокоен, безо всякой суеты и московской деловитости. С огромным достоинством и ясностью духа. Москву не любит, Рязани не замечает, любит только Ленинград. Каково было мне - знаете, как я отношусь к городу-герою! - моя ли, его ли вина, потом рассудят. Прочитала "сиделок тридцать седьмого"*. Он сказал: "Это не вы говорите, это Россия говорит". Я ответила: "В ваших словах соблазн". Он возразил: "Ну что вы! В вашем возрасте..." Он не знает христианского понятия. Я ему сказала: "Вы через короткое время станете всемирно известным.
* Чтоб с сиделками тридцать седьмого / Мыла я окровавленный пол" - строчки из стихотворения "Все ушли, и никто не вернулся...".
Это тяжело. Я не один раз просыпалась утром знаменитой и знаю это". Он ответил: "Меня не заденет. Я-то переживу".
Тогда, в 50-е и в начале 60-х, "пытки, казни и смерти" предшествовавших десятилетий обозначились официальной формулой "культ личности", а обиходной - "тридцать седьмой", по году пика массовых репрессий. Ахматова, в зависимости от направления беседы, могла употребить и ту и другую, однако в серьезном разговоре называла это время только "террор". Оно началось для нее задолго до, и кончилось много позже, 37-го. Она рассказывала (и записала) историю, которую называла "Искры паровоза", о том, как в августовский вечер 21-го года в поезде из Царского в Петроград почувствовала приближение стихов, вышла в тамбур, где стояла группа красноармейцев, достала папиросу, прикурила ее, под их одобрительные замечания, от жирных искр, летевших с паровоза и садившихся на поручни площадки между вагонами, и под стук колес сочинила стихотворение на казнь Гумилева, знаменитое впоследствии "Не бывать тебе в живых...". Когда однажды кто-то из близких сказал, что у ее сына трудный характер, она ответила резко: "Не забывайте, что его с девяти лет не записывали ни в одну библиотеку как сына расстрелянного врага народа". А вспоминая о периоде после Постановления 46-го года, сказала: "С того дня не было ни разу, чтобы я вышла из Фонтанного дома и со ступенек, ведущих к реке, не поднялся человек и не пошел за мной". Я по молодости спросил: "А как вы знали, что он за вами идет, - оборачивались?" Она ответила: "Когда пойдут за вами, вы не ошибетесь".
В конце 1963 года, то есть в несоизмеримо более благополучное по сравнению со сталинским время, началось дело Бродского. В ноябре в ленинградской газете был напечатан фельетон "Окололитературный трутень", выдержанный в лучших традициях клеветы и гонительства. Я тогда жил в Москве, мне привезли газет) назавтра, и в то же утро мы с Бродским, который незадолго до того также приехал в Москву, встретились в кафе. Настроение было серьезное, но не подавленное. В середине декабря Ахматова пригласила на Ордынку Шостаковича, он был депутат Верховного Совета как раз от того района Ленинграда, где жил Бродский. Меня она просила присутствовать на случай, если понадобится что-то уточнить или дать справку, сам Бродский уже уехал из Москвы. Шостакович, с несколькими тиками и со скороговоркой, в которую надо было напряженно вслушиваться, главным образом свидетельствовал Ахматовой свое глубокое и искреннее почтение, о деле же говорил с тоской и безнадежно, мне задал лишь один вопрос: "Он с иностранцами не встречался?" Я ответил, что встречался, но... Он, не дослушав, выстрелил: "Тогда ничего сделать нельзя!" - и больше уже этой темы не касался, только, уходя, сказал, что "узнает" и все, что от него зависит, сделает. В феврале Бродского на улице впихнули в легковую машину и отвезли в камеру при отделении милиции. Через несколько дней его судили и послали на экспертизу в сумасшедший дом. В марте, на втором суде, его приговорили к ссылке за тунеядство и отправили в Архангельскую область в деревню. Все это время Вигдорова, Чуковская и еще два-три десятка людей, включая Ахматову, делали попытки его спасти. Не то Ахматова, не то Чуковская, выслушав пришедшие из Ленинграда после ареста сведения, сказала: "Опять - "разрешено передать зубную щетку", опять поиски шерстяных носков, теплого белья, опять свидания, посылки. Все как всегда".
В конце апреля я неожиданно заболел, попал в больницу выписался к концу мая в жалком виде и в июне, в ночь накануне дня рождения Ахматовой, переехал вместе с нею и Ольшевской в Ленинград, где против всякой вероятности оказался Бродский, добившийся отпуска на три дня. Относительно оправился я только к осени, и Ахматова сказала Ольшевской, когда я в один из дней в конце августа подходил к Будке после купания: "А помните, Ниночка, какую мы в июне везли из Москвы тряпочку вместо Толи?" В середине октября я поехал в деревню Норинскую Коношского района Архангельской области, где Бродский отбывал ссылку. Я вез продукты, сигареты и теплые вещи. Звонили знакомые, просили передать письма и разные мелочи; один предложил кожаные рукавицы, я поехал за ними, но дверь открыла жена и сказала, что муж не знал, что рукавицы уже носит сын. Ахматова, узнав, произнесла: "Негодяй", - я подумал, что из-за того, что он напрасно сгонял меня через весь город и прикрылся женой, и стал защищать его: дескать, мог не знать, что рукавицы у сына. "Тогда спускаются в лавку, - прервала она меня раздраженно, - и покупают другие".
Коноша - это большая станция и маленький городок, до Норинской от нее около 30 километров. Добираться надо было на попутном грузовике, которых за день проходило пять-шесть, из них верный - один, почтовый, по закону никого перевозить не имевший права, по безвыходности же положения странников подхватывавший. Приехав, я пошел наугад и в первой же избе по левую руку увидел в окне блок сигарет "Кент". Бродский снимал дом у хозяев, мужа и жены Пестеревых, кажется, за десять рублей в месяц. Пестеревы жили рядкой. Люди были добрые, участливые, к Бродскому расположенные, называли его Ёсиф-Алексаныч. Дом был покосившийся, с высоким крыльцом, с дымовой трубой, половина кирпичей которой обвалилась, а железо, когда топилась печь, раскалялось, в темноте светилось красным, и Пестеревы каждый день ждали пожара. Вокруг деревни были поля, голые к тому времени, близко подступал лес, невысокий, сырой, дикий. На другом конце деревни протекала речушка, над ней стоял клуб, он же начальная школа, мы в нем посмотрели фильм с Баталовым в главной роли. Однажды, когда мы шли по деревне в ранних сумерках и на землю садились редкие снежинки, из дому выбежал мужик, пьяный, в валенках, в подштанниках и в накинутом на плечи ватнике, с ружьем, крича: "Куня! куня!" - вскинул ружье и выстрелил в рябину, с которой шмякнулся оземь какой-то зверек: мы подошли одновременно, оказалась не куница, а кошка, охотник плюнул и ушел обратно в избу. Тишина стояла такая, что звук мотора возникал минут за десять до того, как появлялся автомобиль. Место было глухое, тоскливое, но не тоскливей и не глуше других многих, немногим глуше, например, того же Михайловского. По вечерам Би-би-си и "Голос Америки" передавали разные разности, в частности и про Бродского. Еды хватало, дров тоже, времени для стихов тоже. Приходили письма, присылались книги. Иногда можно было дозвониться до Ленинграда с почты в соседнем сельце Данилове. Сутки я провел в одиночестве, потому что его командировали в Коношу на однодневный семинар по противоатомной защите. Он вернулся с удостоверением и с фантастическими представлениями о протонах и нейтронах, равно как и об атомной и водородной бомбах. Я объяснил предмет на школьном уровне, и мы легли спать, но он несколько раз будил меня и спрашивал: "А-Гэ, а сколькивалентен жидкий кислород?" Или: "Так это точно, что эйч-бомб - он называл водородную бомбу на английский манер, - не замораживает? Ни при каких условиях?" Словом, все было бы обыкновенно, а иногда и хорошо, если бы это была не ссылка, если бы он не был заперт здесь, и на пять лет. Когда я уезжал, он проводил меня до Коноши и, всовывая рубль в руку шоферу, молодому парню, который отказывался брать деньги, произнес с напором, картаво: "Алё, парень, не затрудняй мне жизнь!"
В следующий раз я поехал туда в феврале с Михаилом Мейлахом, тогда девятнадцатилетним Мишей. По приезде, как договаривались, я дал Ахматовой телеграмму, что добрались благополучно. От нее пришла ответная: "Из Ленинграда 23.02.65 в Данилове Бродскому для Наймана. Благодарю телеграмму, подписала бег времени набор, целую всех троих, Ахматова". Стояли сильные морозы, вода в сенях замерзала. В День Советской Армии пришел председатель сельсовета, сильно выпивший, но, что называется, ни в одном глазу, в шапке с поднятыми ушами и без варежек. Я открыл бутылку водки и налил ему и себе - Бродскому не полагалось по статусу ссыльного, Мейлаху по малолетству. Председатель спросил весело: "С собой забирать приехали?" - "Отпустите?" - "Дак я не держу, хоть сейчас же увозите". - "А кто держит?" - "Начальство". - "Тунеядец?" - мотнул я головой в сторону Бродского. - "Так не скажу", - отозвался председатель серьезно. - "Может, шпион?" - "А вот это точно!" - быстро проговорил он, засмеявшись. И перед уходом объявил: "По такому случаю - три дня отгула".
В мае Бродскому исполнялось 25 лет, и мы с Рейном к нему отправились. Когда с тяжелыми рюкзаками подошли к дому, дверь оказалась на замке, и тут же подбежал Пестерев, крича издали: "А Ёсиф-Алексаныч посаженный". За нарушение административного режима его увезли в Коношу и там приговорили к семи суткам тюрьмы. Через час появился грузовик в сторону Коноши, и я двинулся в обратный путь. Коношская тюрьма помещалась в длинном одноэтажном доме, сложенном из толстых бревен. В ту минуту, когда я подходил к ней, Бродский спускался с крыльца с двумя белыми ведрами, на одном было написано "вода", на другом "хлеб". Он объяснил мне, что все зависит от судьи, а судья сейчас в суде, точно таком же доме напротив. Я стал ждать судью, подошел мужичок, попросил закурить. Поинтересовался, по какому я делу, и, узнав, сказал, что судья сейчас свободен, в суде перерыв, судят же убийцу, а именно его, дадут восемь лет, так прокурор просил. Зарубил жену топором, пьяный был, сам ерцевский, в лагерь в Ерцево и пошлют, это станция через одну от Коноши. Вежливо попросил еще пару сигарет на потом, я отдал пачку, тут появился судья, и он исчез за какой-то дверью. Судья мне в просьбе отказал, я пошел к секретарю райкома, в дом, ближайший к суду, перед ним стоял бюст Ленина серебряного цвета. Секретарь был моих лет, с институтским значком, серьезный, слушал меня без враждебности. Набрал по телефону трехзначный номер, сказал: "Ты Бродского выпусти на вечер, потом отсидит. Круглая дата, друг приехал", - выслушал, видимо, возражения, повторил: "Выпусти на вечер", - повесил трубку И мне "В буфете вокзальном отдохнете", в смысле: отпразднуете день рождения. Я сказал, что в деревне ждет еще один человек, что там водка и закуска, дайте уж сутки. Он подумал и согласился на сутки. Когда я выходил из дверей, он сказал, что учился в Ленинграде, и спросил, сколько уже станций в ленинградском метро. Я перечислил. "Почему он патриотических стихов не пишет?" - сказал он и отпустил меня. Попутных машин в этот час не ожидалось, и мы с Бродским и еще одним ссыльным, с которым он там свел знакомство, зашагали не мешкая в сторону Норинской. На середине пути находилась деревня, где жил бригадир, по чьему заявлению Бродский и попал под арест, так что деревню надо было обходить стороной. К счастью, метров за сто до нее нас догнал грузовик и вскоре довез до места.
11 сентября я получил телеграмму из Комарова: "Ликуем - Анна Сарра Эмма". Сарра Иосифовна Аренс вела хозяйство Ахматовой, Эмма Григорьевна Герштейн тогда гостила у нее. Ликование было по поводу того, что Бродский наконец на воле*. Этому предшествовало несколько ложных обещаний скорого его освобождения. В октябре 64-го года я встречал в Ленинграде Вигдорову, ехавшую из Москвы собирать подписи тех, кто хотел поручиться за Бродского перед властями. Ступив на перрон, она воскликнула: "Толя, победа!" В Прокуратуре СССР ей сказали, что его вот-вот выпустят. В том же уверяли перед поездкой в Лондон Ахматову в Союзе писателей.
* А вот что вспоминает об этом дне К. М. Азадовский, тогда молодой человек: "Кто-то позвонил мне по телефону и сказал, что Ося Бродский освобожден из ссылки. Не помню: то ли меня попросили сообщить об этой радостной новости Ахматовой, то ли я сам решил, что надо бы это сделать. В тот день, когда мне позвонили, у меня в гостях бьла итальянка Сильвана Де Видович, писавшая тогда в Ленинграде свою дипломную работу про Сухово-Кобылина, и я предложил ей поехать вместе со мной в Комарове.
Домик Ахматовой я нашел, расспрашивая прохожих. Анна Андреевна, конечно, не узнала меня, и я назвал ей свою фамилию и напомнил про зимний визит. Познакомил ее с Сильваной. У Анны Андреевны и на этот раз гостила какая-то незнакомая мне дама, оказалось - Э. Г. Герштейн. Я объяснил причину нашего внезапного вторжения. Анна Андреевна выслушала новость об Иосифе, сообщенную мной, внимательно и, я бы сказал, сдержанно, что меня слегка удивило. (Мне показалось, что она уже об этом знает от кого-то другого.) Тем не менее она произнесла вслух: "Ну что ж, это большая радость, сейчас мы будем ликовать"; с этими словами она стала накрывать на стол и попутно, обратившись к Сильване, спросила: "А вы, Сильвана, знаете, что такое ликовать?" Бедная Сизи, и без того смущенная знакомством с Ахматовой, пролепетала что-то невнятное, но стало ясно, что она не очень-то понимает значение этого слова. И тут Анна Андреевна, глядя на зардевшуюся Сизи, великодушно молвила: "Не огорчайтесь, Сильвана, мы, честно говоря, сами не знаем, что это такое".
А потом подробно объяснила нам, как возникло и пошло в России слово "ликовать" (по великим праздникам, когда из храма выносят икону, толпа падает перед Ликом на колени и - ликует). Потом мы сели за стол и стали "ликовать" (кажется, выпили даже водки). О чем шел разговор, в точности не помню. Анна Андреевна интересовалась, чем занимается Сильвана, и весьма одобрительно отозвалась о Сухово-Кобылине, назвала его "большим" писателем. Что-то говорила об Осе, скорее в бытовом плане: о его возвращении, прописке, устройстве и т. д.". (Примечание. Объяснение слова "ликовать" не совпадает с общепринятым; Азадовский приводит его так, как запомнил).
Разумеется, "дело Бродского" по сравнению с "тридцать седьмым" было "бой бабочек", как любила говорить Ахматова. Оно обернулось для него страданиями, стихами и славой, и Ахматова, хлопоча за него, одновременно приговаривала одобрительно про биографию, которую "делают нашему рыжему". "Реквием" начал ходить по рукам приблизительно в те же дни, в тех же кругах и в стольких же экземплярах, что и запись процесса Бродского, сделанная Вигдоровой.
Общественное мнение бессознательно ставило обе эти вещи и во внутреннюю, хотя прямо не называемую, связь: поэт защищает свое право быть поэтом и больше никем - для того чтобы в нужную минуту сказать за всех. Стенограмма суда над поэтом прозвучала как гражданская поэзия - гражданская поэзия "Реквиема" как стенограмма репрессий, своего рода мартиролог, запись мученических актов. Стихотворения военного времени в цикле "Ветер войны", которые заслужили Ахматовой официальное одобрение и официальный перевод из камерных поэтесс в поэты общественного звучания, были написаны в той же манере, что и "Реквием", точнее - в истощении этой манеры. Так, ставшее хрестоматийным стихотворение "Мужество", на которое неукоснительно и привычно ссылались всякий раз, когда приходила нужда похвалить поэтессу, противопоставить многочисленным ее винам ее патриотизм, хотя и написано во время войны и, как сказали бы раньше, "по случаю войны", выбивается из рамок темы. Ахматова опубликовала его через четверть века после крутой перемены в своей и общей судьбе и, как оказалось, за четверть века до собственной смерти.
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, -
Но мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
Нисколько не отменяя сиюминутного, "военного" содержания этой клятвы, стихи прочитываются и в более широком, и более узком контексте. При всей катастрофичности тогдашнего положения, при угрозе возможного порабощения врагом, разговор о запрещении, об уничтожении русского языка не шел, русская речь была вне конкретной опасности. Стихотворение говорит о мужестве, которое требовалось от поэта, чтобы противостоять уничтожению великой русской культуры новым - и до, и после войны - временем. Чтобы сохранить свободным и чистым русское слово Гумилева, легшего под пулями, повесившейся Цветаевой, сгинувшего за колючей проволокой Мандельштама и десятков других, продолжающих поминальный список. Это ответ на отчаянный выкрик друга: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма..."
В промежутке между "Реквиемом" и "Ветром войны" появились стихи, принадлежавшие и той, и этой теме. Война с Финляндией 1939-1940 годов наложилась на аресты и тюремные очереди предшествовавших, и посвященное зиме "финской кампании" стихотворение "С Новым Годом! С новым горем" звучит в реквиемной тональности:
И какой он жребий вынул
Тем, кого застенок минул?
Вышли в поле умирать.
О том же - стихотворение "Уж я ль не знала бессонницы": по цензурным соображениям Финляндия в нем спрятана за Нормандией, но выдает себя "чужими зеркалами":
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют.
Все тихо, лишь тени белые
В чужих зеркалах плывут.
"Дома опустелые" и "чужие зеркала" открыли свою финскую принадлежность, когда сфокусировались в "пустых зеркалах" Финляндии позднейшего стихотворения "Пусть кто-то еще отдыхает на юге", замененных другим цензурным вариантом: вместо
Где странное что-то в вечерней истоме
Хранят для себя зеркала, -
было:
и нежно и тайно глядится
Суоми пустые свои зеркала, -
так же как "старый зазубренный нож" заменил собою "финский зазубренный нож". Конец стихотворения "Уж я ль не знала бессонницы..." прозрачен:
И что там в тумане - Дания,
Нормандия, или тут
Сама я бывала ранее,
И это - переиздание
Навек забытых минут?
Если Нормандия - на самом деле Финляндия, то белые тени не только лыжники-пехотинцы в маскхалатах - самый распространенный образ той войны, а и призраки навек забытых минут:
Царского Села - прежде именовавшегося Сарским по своему финскому названию
Саари-моис; гумилевского имения Слепнева - "тихой корельской земли" (стихотворение "Тот август"): переселенные корелы составляли немалую часть Бежецкого уезда;
Хювинкки - где она в туберкулезном санатории "гостила у смерти белой" (стихотворение "Как невеста получаю...");
и, наконец, всей культурной, символистской "Скандинавии" начала века - "тогдашний властитель дум Кнут Гамсун", "другой властитель Ибсен", как вспоминала она через много лет.
Этот "старый друг, мой верный Север" в пространстве ахматовской поэзии отчетливо противопоставлен враждебным Западу, Востоку и Югу:
Запад клеветал и сам не верил,
И роскошно предавал Восток,
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Ухмыляясь из-за бойких строк
Словом, "земля хотя и не родная, но памятная навсегда", в конце жизни давшая ей приют под комаровскими соснами, под ними же и упокоившая ее прах.
Еще об одной вынужденной замене в ее стихах. Как-то раз вечером ей позвонил редактор "Бега времени" и предложил исправить в "Путем всея земли" строчку "Столицей распятой":
И будет свиданье
Печальней стократ
Всего, что когда-то
Случилось со мной...
Столицей распятой
Иду домой -
о Ленинграде так выражаться не следовало. Кроме меня у нее в гостях тогда были Бродский и Самойлов. Она сказала нам: "Давайте замену". Я сравнительно быстро придумал "За новой утратой", она немедленно произнесла: "Принято". Бродский и Самойлов фыркали, выказывали неодобрение, но ничего конкретного не предлагали, она только посмеивалась. Новый вариант был имитацией и эксплуатацией ахматовского метода, и больше ничем. Вся история наравне с прочим цензурным разбоем и всей вообще судьбой ее поэзии описывается строчками из "Застольной песенки", обращенными ею к своим стихам:
Сплетней изувечены,
Биты кистенем,
Мечены, мечены
Каторжным клеймом.
И вовсе не применительно к Пушкину написала она четверостишие, грубо и наивно пришитое к "Слову о Пушкине" белыми нитками: "они могли бы услышать от поэта" - с единственной целью опубликовать запрещенное к публикации:
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила - право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
С начала 1962 года я стал исполнять у Ахматовой обязанности литературного секретаря. Поначалу от случая к случаю, потом регулярно. Обязанности были невеликие: ответить на второстепенное письмо, позвонить, реже съездить по какому-то делу, переписать на машинке новое или вспомненное стихотворение, отредактировать - очень внешне, главным образом скомпоновать - заметки, чаще всего мемуарные. Все это раз в несколько дней и всякий раз недолгое время. Когда я предлагал сделать, не откладывая, еще то-то и то-то, она величественно изрекала: "Запомните, одно дело в один день". Ежедневно приходило несколько читательских писем, в основном безудержно комплиментарных. "Мне шестьдесят семь лет, всю жизнь целовала и целую ваши стихи..." Когда я дочитал до этого места, она вдруг переспросила: "Сколько?" - "67". - "Шалунья", - проговорила она, через "ы": шылунья. На некоторые диктовала ответ, всегда короткий. Вообще все личные ахматовские письма короткие. Кто-то написал, что в трудные моменты жизни находил утешение в ее стихах. Она немедленно продиктовала: "...Меня же мои стихи никогда не утешали". Так и живу неутешенная - Ахматова".
Время от времени приходили письма из зоны: "Вы меня не знаете" - и так далее, иногда длинные, человек изливал душу. Однажды прислал письмо только что освободившийся из заключения, писал из Томска не то Иркутска, что уже рассказывал о себе, еще когда сидел, теперь просит о помощи. Она сразу же велела выслать деньги телеграфом.
Первое письмо от нее я получил, когда был в Москве, она же переехала в Комарово из ленинградской квартиры. Оно начиналось четверостишием: похоже было, что она сочинила стихи и на том же листе решила написать письмо.
Из-под смертного свода кургана
Вышла, может быть, чтобы опять.
Поздней ночью иль утром рано
Под зеленой луной волховать.
Сегодня вернулась в Будку. Без меня сюда решительно проникла осень и пропитала все своим дыханьем. Но мак дождался меня.
Комната одичала и пришлось приводить ее в чувство Чаконой Баха, Симфонией Псалмов Стравинского, раскаленной печкой, цветами и Вашей телеграммой.
Сейчас уже почти все хорошо. Горят свечи, безмолвная и таинственная Марина рисует меня. Когда приеду в город - буду ждать звонка из Москвы, хотя бы от Нины.
А.
21 сентября 1963
Вместо "решительно" сперва было "бесповоротно". "Волховать", а не "волхвовать".
Марина Басманова, художница, была тогда невестой Бродского. Она рисовала Ахматову в маленьком, с ладонь величиной, блокноте, не просто молча, но как будто сжав губы.
Мак посреди газончика, посеянного под окном с большим опозданием, неожиданно расцвел уже в осенние дни.
Хозяйство в комаровском домике вела Сарра Иосифовна Аренс, почти семидесятилетняя старушка, маленькая, с утра до вечера в переднике, всегда с улыбкой на морщинистом личике с всегда печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать что-то о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: "Сарра! я вам запретила говорить мне про творог". Еще больше Ахматовой она боялась - и безгранично любила и почитала - своего мужа, Льва Евгеньевича, брата первой жены Пунина. Он тоже был маленького роста, с выразительным живым лицом чудака, с живыми веселыми глазами и длинной белой бородой, которая развевалась по ветру, когда он ехал на велосипеде, а ездил он на велосипеде главным образом купаться на Щучье озеро. Ботаник и, кажется, с ученой степенью, он знал названия и свойства множества растений. Человек был верующий, православный, часто уезжал на электричке в шуваловскую церковь. В свое время был репрессирован и на слова следователя: "Как же вы, просвещенный человек, и в Бога веруете?" - ответил: "Потому и просвещенный, что верую". Он сочинял стихи, исключительно для души, и когда на дне его рождения, праздновавшемся на веранде в присутствии Ахматовой и Раневской и еще десятка гостей, в основном молодых, друг его сына, выпив, сказал в умилении: "Дядя Лева, прочтите ваши стихи", - рявкнул, не давая ему договорить: "Молчать! Думай, перед кем сидишь!" Вообще тот день рождения был шумный. Виновник торжества порывался проводить Раневскую до Дома актеров, она же делала испуганный вид и шептала соседям: "Когда наша парочка покажется на пороге, все станут говорить, что я нарочно смешу людей". Один из гостей, артист театра "Современник", встал с рюмкой в руке, чтобы провозгласить тост за Раневскую, но спутал отчество, вместо "Георгиевна" сказал: "Позвольте, великолепная Фаина Абрамовна..." - не смог продолжать, пошатнулся и в мгновение ока был отнесен дружескими руками на тюфяк за диваном; наутро выйдя к столу, Ахматова спросила: "А где некто, кто рухнул?" В связи же с перепутанным отчеством вспомнила, что когда МХАТ поставил "Анну Каренину" и все неумеренно хвалили спектакль, а она в каких-то гостях разругала и высмеяла его, мхатовская поклонница, присутствовавшая там, волнуясь, запротестовала: "Вы несправедливы, дорогая Анна Аркадьевна..."
По утрам она выходила к завтраку свежая, как-то внезапно, и создавалось впечатление, что от вчерашней "спокойной ночи" до сегодняшнего "доброго утра" прошло время, в течение которого ей удалось побывать где-то в таком месте, о котором есть что порассказать, и что ей приятно после такой разлуки снова встретиться с друзьями.
Вдоль ахматовской стороны забора тянулась поросшая травой колея, по ней время от времени проезжала одна и та же телега. Лошадью правила жившая наискосок от Будки "женщина-конюх", с которой у Ахматовой были подчеркнуто приязненные, хотя и шапочные, отношения, выражавшиеся в том, что, заслышав шум телеги, она отрывалась от беседы, от перевода, от любого занятия и поднятой рукой приветствовала знакомую. Та радостно отвечала тем же, и Ахматова, непонятно - всерьез или в шутку, признавалась, что боится мнения соседки и чуть-чуть заискивает перед ней.
Другим соседом был Виктор Максимович Жирмунский, в ту пору уже академик, но еще приват-доцентом в 10-е годы знавший Ахматову. О приват-доцентстве он вспоминал всякий раз, когда выпивал рюмочку: казалось, он ценил его выше нынешнего академства, может быть, потому, что это было славное время и его молодость. Однажды к Ахматовой приехал славист-англичанин, женатый на русской из первой эмиграции. Он должен был навестить и Жирмунского, чья дача была в трех минутах ходьбы, Ахматова попросила меня показать дорогу. Жирмунские в этот час сели ужинать и пригласили нас обоих к столу. Было время белых ночей, светло, только что прошел дождь. Англичанин передал привет от своей тещи, вдовы университетского учителя Жирмунского. Жирмунский благодарил: "Он был не только моим учителем, но и старшим товарищем. Я писал у него курсовую работу по этике, эстетике и математике". Потом вдруг спросил: "Сколько же лет вашей жене? Они уехали в двадцатом, она была вот такого роста, лет десяти - значит, сколько сейчас?" И мне, и жене Жирмунского стало ясно, что она порядочно старше мужа, который, очень смутившись, повторял: "Нет, нет, не может быть". Жена Жирмунского перевела разговор на другую тему, но хозяин, возраста гостя, кажется, не оценивавший и неловкости не замечавший, вернулся к прежней и попросил меня как имеющего техническое образование сосчитать, сколько ей лет сейчас, если в 20-м, и так далее. Я понимал, что эта история как раз для Ахматовой, и, вернувшись, сразу стал рассказывать ее. Она жадно слушала и даже, по мере развития сюжета, медленно наклонялась в мою сторону. "Получалось, что ей не меньше пятидесяти пяти", - подытожил я. Она откинулась в кресле и тоном человека, присутствовавшего при рождении, произнесла с ударением на первом слове: "Шестьдесят пять, если не семьдесят... Они там все себе убавили на десять лет". То же самое тем же тоном она говорила о Бальзаке: "Он был обманут женщинами. Его увядающая "тридцатилетняя" - это, конечно же, сорока, а то и пятидесятилетняя дама. Она настаивала на том, что ей тридцать: расчет был на доверчивость великого писателя. Тридцатилетняя - вы сами видите - никакая не увядающая, а цветущая молодая женщина. Не изменилась же она за полвека. Это, надо думать, постаралась наша прекрасная госпожа Ганская".
С большой неохотой раз в день она выходила на прогулку, хотя врачи настаивали на двух-трех. Маршрут был, как правило, до Озерной и обратно, аллейкой, проложенной в сосновом лесу. В нескольких метрах от Озерной была низенькая скамейка, она ненадолго присаживалась и, продолжая разговор, начинала водить концом трости по земле влево и вправо, так что вскоре появлялся свободный от опавшей хвои сегмент чистой сыроватой почвы. Было что-то завораживающее в этом похожем на качания стрелки метронома скольжении тонкой коричневой палочки и постепенном очищении черной земли, как бы грифельной доски, готовой для письма, в окружении желтых иголок. Я ловил себя на том, что это неожиданно становилось существенней и интересней беседы, что под эти шаркающие звуки и вычерчивание дуг беседа может быть все равно какая.
Однажды мы отправились в противоположную сторону, а именно к Жирмунскому, Был солнечный августовский день, но уже с бессильным теплом, с осенним недостатком тепла. У солдат, рывших вдоль улицы канаву для каких-то труб, был перекур, и многие повалились тут же на землю и спали. Она сказала: "Вот поэтому русская армия и непобедимая, что они могут так спать". Через несколько шагов у нее с ноги стал сползать чулок, я сделал вид, что не замечаю, она попросила меня пройти немного вперед и там подождать. Вскоре догнала, но чулок опять пополз вниз, и сцена повторилась. И еще раза два. Вышедшая на звонок домработница Жирмунского сказала: "Они спят". Получалось, что спали все, кроме нас, мы повернули назад, настроение у Ахматовой было окончательно испорчено. Однако Жирмунский, заспанный, явился через полчаса с извинениями, а через неделю Ахматова, заговорив о чем-то, вскользь заметила: "В тот день, помните, когда с меня спадали одежды..."
Из соседей по участку - с Гитовичами она дружила, с другим писателем и его женой была, что называется, в добрососедских отношениях. Он был инвалидом войны, чудом выжил после тяжелейшего ранения: Ахматова говорила, кажется со слов жены, что от него осталось 40 %, остальное протезы. Когда я приехал в Комарове почти после месячного перерыва, она среди новостей рассказала, что сосед со скандалом ушел к другой: "Вы понимаете, две женщины боролись за сорок процентов".
Недалеко от ее домика стояла дача критика, который в конце 40-х годов сделал карьеру на травле Ахматовой. Проходя мимо этой двухэтажной виллы, она приговаривала: "На моих костях построена". Однажды мы медленно шли по дороге на озеро, когда появился шагавший нам навстречу хозяин дачи со своей молоденькой дочерью. Сняв берет, он почтительно поздоровался с Ахматовой. Она не ответила, потому, может быть, что действительно не заметила или могла не заметить. Тогда он обогнал нас лесом, зашел вперед и еще раз так же ее приветствовал. Она поклонилась. Через несколько минут я спросил, зачем она это сделала, если узнала его. Она ответила: "Когда вам будет семьдесят пять и такое же дырявое, как у меня, сердце, вы поймете, что легче поздороваться, чем не поздороваться". Про двух знаменитых ленинградских писательниц говорила: "Пишут большие романы и строят большие дачи".
B другой раз мы сидели на скамейке, с залива дул ветерок, сосны покачивались и шумели. Она сказала: "Разговаривают без устали". Помолчав, прибавила: "Член Союза писателей Дудин написал: сосен медный звон. Ну - разговаривают, шепчутся, спорят, стонут - что угодно. Но откуда медный звон? Где он его услышал?" - "А полет фантазии! - стал я, насмешничая, защищать. - Или издержки вдохновения! Или оригинальное виденье! Он же все-таки поэт". - "Да, - произнесла она скучным голосом. - Поэт. Бильярд". Возможно, стрелы были направлены против куда более значительной фигуры, чем ленинградский советский лирик, а именно против Николая Клюева ("Русь моя - жена моя", - это он Блока научил", - говорила Ахматова), на книжку стихов которого "Сосен перезвон" писал рецензию Гумилев... Вообще же к деревьям относилась с нежностью старшей сестры и с почтительностью младшей и, по ходу разговора о пантеизме, в ответ на мою реплику сказала - не продекламировала как стихи, а выставила как довод, так что я стихи не сразу и услышал, - начало гумилевского стихотворения из "Костра"; "Я знаю, что деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни", И через мгновение, уже как стихи, уже для своего удовольствия, прочла напевно:
Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм…"
Заметив на руке комара, она не била его, а сдувала. Высказывалась против кровожадного старичка-паучка из "Мухи-цокотухи", который "муху в уголок поволок", приговаривала: "Вовсе это детям необязательно знать". Огромного дачного кота Глюка, который с грохотом прыгал с сосновой ветки на крышу дома, называла "полтора кота" и однажды сказала про Бродского: "Вам не кажется, что Иосиф - типичные полтора кота?" Когда мужа Пуниной укусила оса и он с возмущением и многословно обрушился на соседского мальчика, интересовавшегося насекомыми, за то, что тот "свил осам гнездо в жилом доме", она невозмутимо возразила: "Им никто ничего не вил, они сами вьют, где хотят".
Окно ее комнаты выходило в сосновую рощицу, летом наполненную "зеленым воздухом", который она охотно и с некоторой гордостью за природу показывала гостям. Раза два в неделю перед домом устраивался костер, из сухих веток, шишек, опавших иголок. Она эти часы - гудящее пламя, тлеющие красные угли - очень любила. Но предупреждала, если устроитель был неопытный: "Мой костер - одно из коварнейших на свете существ", - и следила, чтобы на ночь его тщательно засыпали землей: дескать, однажды она проснулась среди ночи оттого, что пламя полыхало выше сосен: "А вечером притворялся смирным. Вы его не знаете". Она любила лето и зиму - за устойчивость, определенность, а весну и осень недолюбливала - за непостоянство, "переходность", хотя московская весна - жаркая, грязная, стремительно обрушивающаяся на город - всегда была ей очень по душе.
Ей нравилось собирать грибы, вокруг дома и по дороге на озеро, и чистить их, Пришел неожиданный посетитель, Сарра Иосифовна доложила, она раздраженно и громко сказала: "Передайте, что я чищу грибы", Через пять минут молодой человек постучал, просунул голову в дверь и представился как знаток и поклонник стихов и личности Волошина. Она ответила резким тоном: "Вы видите, я чищу грибы!" Похоже, что причиной гнева больше был Волошин, чем бесцеремонный его почитатель. "Я последняя херсонидка", - часто со значением говорила она, настойчиво повторяя эту фразу еще и для того, чтобы не путали ее Крым с коктебельским, волошинским. Волошина она не любила как человека, не прощала ему историю с Черубиной де Габриак, ни во что ставила как поэта, считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: "Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс". И все " коктебельское заведение", все его приемы и жесты считала недостойными.
Стоявший в ее комнате у окна ломберный столик служил и письменным столом, и обеденным - "Застольная песенка" описывает именно это двойное его употребление: "Под узорной скатертью не видать стола", а дальше о стихах, то есть о том, что творилось на нем как на письменном. Из гостиной комната вдруг превращалась в столовую. Когда приближалось время обеда, на столик набрасывалась скатерка, расставлялись приборы. Ахматова могла сказать таким тоном, как если бы ей только что пришло в голову: "Может быть, l'eau-de-vie? Ну, и чего-нибудь еще", - и доставала из старого портмоне десятку. Я, или кто-то из молодых гостей, ехал на велосипеде в магазинчик около станции. L'eau-dc-vie не обязательно должна была быть водкой, одобрялся и коньяк, а "что-нибудь еще" означало ветчину, шпроты или другие консервы, иногда специально оговариваемые "бычки в томате", тогда самые дешевые, штабелями стоявшие на полках. Приятель, увидев, что я их покупаю, и узнав, для кого, заметил понимающе: "Наверно, напоминает ей одесское детство", Фирменным блюдом Сарры Иосифовны была вареная чечевица, к которой Ахматова приступала с присказкой - словами Исава из Книги Бытия: "Дай мне поесть красного, красного этого", - а кончала похвалой: "Можно отдать первородство". Водку она пила, как вино, маленькими глотками, и если к ней кто-нибудь в это мгновение обращался, отнимала рюмку ото рта, отвечала и потом так же медленно допивала.
В ее комнате против деревянной полки с самыми разными книгами, от подаренной, только что вышедшей, которую она, как правило, спешила кому-то передарить, до французского томика Парни или латинского Горация, стоял старый ламповый радиоприемник "Рекорд", с двумя диапазонами: средних и длинных волн. Она говорила, что у него внешность, предполагающая на стене над ним обязательный портрет товарища Сталина: в журналах 40-х годов печатались фотографии уютных комнат, с улыбающимся семейством, с изобилием на столе, с фикусом, со Сталиным в красном углу, а под ним - "Рекорд". Однажды среди бела дня мы поймали по нему передачу радио "Свобода": диктор, безо всяких помех, читал нечто зубодробительное из книги Абрама Терца "Город Любимов", Уже были арестованы Терц-Синявский и Аржак-Даниэль, уже Ахматова показала мне фамилию Синявского под каким-то круглым номером в составленном ею за месяц до того списке ста людей, которым она собиралась дарить выходивший в свет "Бег времени", Когда передача кончилась, она сказала: "Я не люблю такого гарцевания на костях. Но что касается воровства, так нас на юридических курсах учили, что воровство в России объясняется пониженным чувством частной собственности как следствием первобытнообщинного строя славян. А что пьянство, так не нужно юридических курсов, просто поглядеть в окно".
У изголовья топчана на низеньком столе стоял электрический проигрыватель: либо я брал его в местном пункте проката, либо кто-то привозил из города. Она слушала музыку часто и подолгу, и разную, но получалось, что на какой-то отрезок времени какая-то пьеса или пьесы вызывали ее особый интерес. Летом 1963 года это были сонаты Бетховена, осенью - Вивальди; летом 1964 года - Восьмой квартет Шостаковича; весной 1965-го - "Стабат матер" Перголези, а летом и осенью - "Коронование Поппеи" Монтеверди и особенно часто "Дидона и Эней" Перселла, английская запись со Шварцкопф. Она любила слушать "Багателли" Бетховена, много Шопена (в исполнении Софроницкого), "Времена года" и другие концерты Вивальди и еще Баха, Моцарта, Гайдна, Генделя. "Адажио" Вивальди, как известно, попало в "Полночные стихи": "Мы с тобой в Адажио Вивальди встретимся опять". Маленькая пластинка так и называлась "Вивальди. Адажио", без ссылок на конкретное сочинение композитора.
Пьеса была скрипичная, отсюда:
Но смычок не спросит, как вошел ты
В мой полночный дом.
Французский переводчик перевел эти строчки как-то так: "Пес не залает, когда ты войдешь", - решив, что Смычок - кличка собаки.
В один из дней она попросила для разнообразия найти какую-нибудь музыку по приемнику. Я стал передвигать стрелку по шкале и заметил вслух, что полно легкой. Ахматова отозвалась: "Кому она нужна". - "А вот какая-то опера". - "Оперы - не всегда плохо". - "Когда, например, не плохо?" - "Когда "Хованщина". Или "Град Китеж"". Вдруг послышалось из "Пиковой дамы": "Я подвиг силы беспримерной готов сейчас для вас свершить". "Ну и ну, что ж это значит? - сказала она, как если бы услышала в первый раз. - Впрочем, "Пиковая" - всегда хорошо. "Онегин" - вот ужас".
Говорить про Ахматову "она писала стихи" - неточно: она записывала стихи. Открывала тетрадь и записывала те строки, которые прежде уже сложились в голове. Часто вместо строчки еще не существующей, еще не пришедшей, ставила точки, записывала дальше, а пропущенные вставляла потом, иногда через несколько дней. Кстати сказать, две последние строки четверостишия в приведенном письме записаны поверх двух пунктирных, прочеркнутых прежде. Некоторые стихи она как будто находила: они уже существовали где-то, никому на свете еще не известные, а ей удавалось их открыть - целиком, сразу, без изменений впоследствии, Чаще всего это бывали четверостишия, например:
Глаза безумные твои
И ледяные речи
И объяснение в любви
Еще до первой встречи.
Когда она "слагала стихи", этот процесс не прерывался ни на минуту: вдруг, во время очередной реплики собеседника, за чтением книги, за письмом, за едой, она почти в полный голос пропевала-проборматывала - "жужжала" - неразборчивые гласные и согласные приближающихся строк, уже нашедших ритм. Это гуденье представлялось звуковым и потому всеми слышимым, выражением не воспринимаемого обычным слухом постоянного гула поэзии. Или, если угодно, первичным превращением хаоса в поэтический космос. С годами этот процесс у Ахматовой уходил на все более конкретные самоуточняющиеся уровни: знаменитый ее дольник подавлялся классическим метром, трех- или четырехкатренное стихотворение тяготело к модифицированному сонету, приблизительное созвучие вытеснялось изысканной рифмой. Она рассказывала, что Лозинский говорил про рифмы сказал - глаза или наш - отдана: "Так рифмовать и чтобы выходило хорошо - получается только у вас". А когда продиктовала мне песенку, позднее отданную "Поэме без героя":
За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом,
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела, -
то заметила: "Я люблю так рифмовать, глухие со звонкими: заплатила - ходила, глядела - шелестела".
Она настаивала на том, чтобы в стихах было меньше запятых и вообще знаков препинания, но широко пользовалась знаком, который называла "своим", запятой-тире, при этом ссылалась на того же Лозинского, который сказал ей: "Вообще такого знака нет, но вам можно". Когда я однажды указал ей на одно место в рукописи: "Тут следовало бы поставить запятую", - ответ был: "Я сама чувствовала, что тут есть что-то запятое". Уставая и меньше контролируя себя, она писала некоторые слова по-старому, например, через фиту: "Привет Θеде", - в одной записке; или прилагательные в родительном падеже через "в": молодова. Эти описки придавали словам большую выразительность, всему письму - прелесть. Стихи не оставляли ее и во время болезни, в больницах она написала много известных стихотворений, - и даже в бреду, в тифозном бараке сочинила:
Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная...
Ой худая, ой худая
Голова тифозная, -
и так далее - стихи, которые, по ее словам, некий почтенный профессор цитировал студентам-медикам как пример документальной фиксации видений, посещающих больного тифом.
Иногда стихи ей снились, но к таким она относилась с недоверием и подвергала строгой проверке на трезвую, дневную голову.
Следующее письмо я получил через полгода. Это было послесловие к одному из разговоров, которые она в то время все чаще начинала и которые я не умел ни вести, ни прекращать, - о близкой ее смерти. Тот, что упоминается в письме, я резко прервал, но и после него тема эта не исчезла совсем. Уже по возвращении из Италии она подарила мне миниатюрный томик "Божественной комедии", изданный в 1941 году в Милане, сделав на нем надпись "Era a me morte, ed a lei fama rea... Petrarca". В CCCLXVI канцоне Петрарка обращается к Деве Марии с просьбой о заступничестве, потому что помощь, которую могла бы оказать ему его земная донна, заключалась бы для него в смерти, а для нее - в бесславии: ...ch'ogni altra sua voglia Era a me morte, ed a lei fama rea. Время подарка и надписи совпало с появлением четверостишия:
Светает - это Страшный суд,
И встреча горестней разлуки.
И мертвой славе отдадут
Меня - твои живые руки, -
в котором "мертвая слава" связала в один узел семантику и фонетику петрарковского стиха. Письмо было передано мне ею из рук в руки.
32 марта 1964 года
Москва
Вы сегодня так неожиданно и тяжело огорчились, - что я совсем смущена. Я часто и давно говорила Вам об этом и Вы всегда совершенно спокойно относились к моим словам.
Очень прошу Вас верить, что и сегодня они не содержали в себе ничего кроме желания Вам добра. Теперь я окончательно убедилась, что все разговоры на эту тему гибельны, и обещаю никогда не заводить их.
Мы просто будем жить как Лир и Корделия в клетке, - переводить Леопарди и Тагора и верить друг другу.
Анна.
После "желания Вам добра" зачеркнуто "в самом высоком смысле этого слова".
Договор на перевод лирики Леопарди, который (перевод) "Ахматова Анна Андреевна и Найман Анатолий Генрихович - действующие солидарно и именуемые в дальнейшем "Автор" должны были представить издательству в мае 1965 года, с нами заключили лишь в конце лета 1964-го, но засели мы за работу еще с зимы. Сборник "Джакомо Леопарди. Лирика" вышел в Гослитиздате через год после ее смерти. Тагор, чьи стихи нужно было срочно перевести для многотомного Собрания его сочинений, той весной неожиданно врезался в Леопарди. Осенью 1965 года, незадолго до последней болезни Ахматовой, такой же договор, как на перевод Леопарди, с нами заключили на перевод стихов греческой коммунистки Риты Буми-Папа, которую А. А. сразу стала звать "Папа Гриша", по созвучию. Редакторша издательства "Прогресс" учтиво торопила со сдачей рукописи, объясняя, что выпуск книги "планируется к Женскому дню 8 марта".
К переводу Ахматова относилась как к необходимой тягостной работе и впрягалась в этот воз даже не пушкинской "почтовой лошадью просвещения", а смирной ломовой, трудящейся на того или другого хозяина. Каким бы уважением или симпатией ни пользовался поэт, которого она переводила, он был мучитель, требовал сочинения русских стихов, и непременно в больших количествах, потому что она зарабатывала на жизнь главным образом переводами. Свои стихи она писала, когда хотела: то за короткий период несколько, то за полгода ничего, - а переводила каждый день, с утра до обеда. Потому-то она и предпочитала браться за стихи поэтов, к которым была безразлична, и еще охотней - за стихи средних поэтов: отказалась от участия в книге Бодлера, не соглашалась на Верлена.
Это вовсе не значит, что она неохотно работала: все-таки это были стихи, а она была Ахматова. Качество работы, которую она сдавала редактору, было безупречным: она называла себя, чуть-чуть на публику, профессиональной переводчицей, ученицей Лозинского. Среди своих переводов выделяла сербский эпос ("вслед за Пушкиным"), некоторые из корейской классической поэзии, "Скиталец" румына Александру Тома:
Когда в твои шатры приходит гость,
Встречай добром: ему дай хлеба, соли,
На раны воду лей, спасай от боли,
Но ты его расспрашивать не смей,
Куда идет, явился он отколе; -
"Осень" Переца Маркиша:
Там листья не шуршат в таинственной тревоге,
А, скрючившись, легли и дремлют на ветру,
Но вот один со сна поплелся по дороге,
Как золотая мышь искать свою пору.
Могла к случаю продекламировать последние строчки: "Но ты его расспрашивать не смей..." - или сказать: "У Маркиша прелестно: увядший листок - как золотая мышь".
Она переводила Назвала, которого называла "парфюмерным", Гюго, которого просто не любила, Тагора, которого оценила уже по окончании работы, да мало ли еще кого. Она обвиняла в неосведомленности или в сведении личных счетов и тому подобном критиков, ставивших в упрек переводчику перевод с подстрочника. "Мы все переводим с подстрочника: тот, кто знает язык оригинала, на какой-то стадии все равно видит перед собой подстрочник". Она негодовала, когда прочла в книге Эткинда, что перевод "Гильгамеша", сделанный Дьяконовым, точнее гумилевского: "Коля занимался культуртрегерством и только, он переводил с французского - как тут можно сравнивать!"
Ее замечания о переводимом материале сплошь и рядом носили иронический характер. "Белые стихи? - говорила она. принимаясь за какого-нибудь автора. - Что ж, благородно с его стороны". Она владела белым стихом в совершенстве, а с рифмой, хотя и дисциплинирующей переводчика, ей приходилось бороться. Когда мы погрузились в Леопарди, то вскоре стали жалеть его: он был великий поэт, писал прекрасные стихи, и все прочее, но он был очень больной, маленького роста, его не любили аспазии и нерины, он рано умер. Когда она уставала, пятистопный ямб мог незаметно перейти в шестистопный, а как-то раз и вовсе свернул в хорей, и я сказал: "Это уже Гайавата". С того дня, читая новый кусок, она весело приговаривала: "Еще не Гайавата?" А в другой раз, когда свою часть прочитал я - правда, это был уже Тагор, - она, отвлекшись, как я заметил, посередине чтения, спросила подчеркнуто светским тоном: "Это уже перевод или еще подстрочник?" Про то же однажды сказала: "Это мы пишем или нам пишут?" И объяснила: "Из карамзинских, наверное, историй. Дьяк докладывает воеводе новости; тот, в шубе, важно сидит слушает и наконец задает этот вопрос".
"Как, и "произнесенный", и "произнесённый"? - сокрушалась она нарочито. - В моей жизни всего было по два: две войны, две разрухи, два голода, два постановления - но двойного ударения я не переживу".
Через несколько дней после того, как были сделаны последние переводы Тагора, она в первый раз сказала: "Он висел надо мной как долг... Но он великий поэт, теперь я это вижу. Дело не в отдельных гениальных строчках - "Странник, не бойся, не бойся, в ненастье ты под защитой богини несчастья", не в отдельных стихотворениях вроде "Отпусти", а именно в этом мощном потоке поэзии, который, как в Ганге, черпает силы в индуизме и называется Рабиндранат Тагор". Она начала реплику домашним голосом, кончила - трибунным, и сказала это не мне, а при мне третьему лицу, как бы уравновешивая раздражение на Тагора и язвительные насмешки над ним во время перевода - величественным афоризмом. То было "в оглоблях", теперь она говорила, сидя в кресле; то - "от души", теперь - "как надо".
Вообще, с публикацией ахматовских переводов следует вести себя осторожно. Например, переводы Леопарди, сделанные одним, обязательно исправлялись другим, и распределение их в книжке под той или другой фамилией очень условно. Я знаю степень помощи, долю участия в ахматовском труде - Харджиева, Петровых. Ручаться за авторство Ахматовой в каждом конкретном переводе никто из людей, прикосновенных к этим ее занятиям, не стал бы. Самое лучшее было бы выполнять ее волю, неоднократно ею разным собеседникам высказанную: в ее книгах после смерти переводов не перепечатывать. Это дело запутанное, невеселое, вынужденное, и почтенный ученый, которому я рассказывал про Лира и Корделию в клетке, переводящих Леопарди и Тагора, очень точно заметил: "А на слух - не Леопарди и Тагор, а - как леопард и тигр в клетке".
В конце апреля 1964 года я попал в больницу с диагнозом микроинфаркт. Тогда это была редкость среди молодых, врачи набросились на меня с испугом и воодушевлением. Серьезности болезни я не понимал, вставал, против распоряжений врача, с кровати, просил выписать меня под расписку. Ахматова несколько раз навестила меня и регулярно с кем-нибудь передавала маленькие письма, присылала букетики цветов.
Великий Четверг.
Толя,
и все это вздор, главное, чтобы Вы были совсем здоровым и ясным.
Сердце усмиряют правильным дыханьем, а черные мысли верой в друзей. Разлук, разлучений, отсутствий вообще не существует, - я убедилась в этом недавно и имела случай еще проверить эту истину почти на днях. Щедро делюсь с Вами этим моим новым опытом. Вчера говорила с "домом". Ирина шлет Вам привет. Ника устроила для Вас письмо о Леопарди. Шлите Тагора, мы его перепишем на машинке и дадим младотурку. Борис произносит о Вашей пьесе очень большие слова.
Я уверена, что в 1963 г. с Вами было то же самое, а Вы проходили всю болезнь без врача. Не скучайте!
Сегодня вышла "Юность" с моими стихами.
...и помните, что больница имеет свою монастырскую прелесть, как когда-то написал мне М.Л.Лозинский.
Пятница Ночь.
Толя,
сегодня огромный пустой день, даже без телефона и без малейших признаков "Ахматовки". Я почему-то почти все время спала. Была рада, когда Саша Нилин сказал, что Вы узнали библейские нарциссы. Благодарю товарища, который звонил от Вас.
Насколько уютнее было бы, если бы в больнице была я, а Вы бы меня навещали, как когда-то в Гавани.
Лида Ч, нашла эпиграф ко всем моим стихам:
На позорном помосте беды, Как под тронным стою балдахином.
Но кажется это не ко всем?!
Вечером приходила Раневская. Алексей приглашал ее в свою картину: "Три толстяка".
Завтра жду Нику.
Если Тагор утомляет Вас - бросьте его и главное при первом признаке усталости делайте перерыв: мы еще поедем и к березам и к Щучьему Озеру.
Спокойной ночи!
А.
Б-у-д-у Вам писать часто.
"Дом" в первом письме взят в кавычки. В трехкомнатной квартире на улице Ленина, дом 34 жили кроме Ахматовой Ирина Николаевна Пунина с мужем и ее дочь Анна Каминская с мужем. И Пунина и Каминская относились к Ахматовой, разумеется, уважительно, но, с оттенком недовольства - легкого, без объяснения конкретных причин, и постоянного. Бывали периоды ласковости, большей близости, они сменялись охлаждением и ссорами, но некоторое недовольство, как и некоторая интимность, демонстрируемая обращением к Ахматовой "Акума", не подвергались колебаниям, они были вынесены за скобки. Про Пунину в ее лучший период Ахматова как-то сказала: "Ира - замирённый горец". К возвращению Ахматовой из Москвы зимой "дом" старался достать путевку в Дом творчества в Комарове; по возвращении из Будки ее, часто через считанные дни, собирали и отправляли в Москву.
Ее комната, длинная, с окном на улицу, была рядом с кухней. Над кроватью висел рисунок Модильяни, у противоположной стены стоял сундук-креденца с бумагами, который она отчетливо называла "краденца", отчего и он, и столик с поворачивающейся столешницей, под которой тоже лежали письма и бумаги, и гобеленного вида картинка с оленем, стоявшая на столике и оказавшаяся бюваром, также хранившим письма, и овальное зеркало, и надбитый флакон, и цветочные вазы, и все прочие старинные вещи, выглядевшие в этой комнате одновременно ахматовскими и случайными, соединились в моем сознании с описанием спальни Ольги Судейкиной, "героини" Поэмы, кончающимся строчкой "Полукрадено это добро". Однажды к ней пришел молоденький воспитанник Оксфорда, занимавшийся темой "Народные истоки творчества Ахматовой", продекламировал, с легким акцентом: "Лучше б мне частушки задорно выкликать, а тебе на хриплой гармонике играть", - объяснив таким образом, что, в частности, подразумевает он под народными истоками. Через некоторое время разговор коснулся Модильяни, она попросила меня показать рисунок, я подошел к кровати, сделал приглашающий жест, он не двинулся с места; решив, что он чего-то не понимает, я объяснил, что вот он, рисунок, потянул гостя за рукав, стал подталкивать. Он с испугом взглянул на портрет и сейчас же вернулся на место. Когда он ушел, Ахматова сказала: "Они там не привыкли видеть постели старых дам. На нем лица не было, когда вы его тащили к краю пучины". Потом: "Они не могут поверить, что мы так живем. И не могут понять, как мы в этих условиях еще что-то пишем". И после новой паузы: "Мог бы про народность у Ахматовой придумать что-нибудь остроумней частушек и гармошки".
Муж Пуниной, чтец-декламатор Роман Альбертович Рубинштейн (которого А. А. за глаза также называла зощенковским - "артист драмы"), выступал с поэмой Смелякова "Строгая любовь" в библиотеках, клубах и таких неожиданных местах, как, например, ординаторские в больницах в восемь утра, на пересменке ночных и дневных врачей. Он был "любитель прекрасного", каких, казалось, уже не осталось на свете, начинал в коридоре жаркий разговор о том, что "нельзя недооценить" или "нельзя переоценить" стихи такого-то из молодых и сякого-то из старых, и так как Ахматова каменно молчала, обращался к ее гостям. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отпраздновать десятую годовщину смерти Сталина. Мы выпили порядочно коньяку и около часа ночи поднялись уходить. Ахматова вышла в прихожую проводить нас. Неожиданно у вешалки появился Роман Альбертович: он спросил у меня, согласен ли я, что нельзя недооценить Вознесенского и Суркова, - у меня не нашлось сил ему ответить. Он повернулся с тем же к Бродскому, который пьяно поймал его в поле зрения и очень громко проговорил: "Рамон, все в порядке!" Ахматова говорила: "Я очень его ценю. На его месте мог быть человек, который бы говорил мне: "Мама, вы опять не погасили свет в уборной"".
Жить в Доме творчества писателей она не любила: всегда на людях, причем не ею выбираемых, казарменный "подъем" и "отход ко сну", общая ванна, общий завтрак-обед-ужин, - но мирилась с этим, как с неизбежностью. Одна из гостий стала жаловаться ей, что ее знакомому, писателю, достойному всяческого уважения, дали в Малеевке маленький двухкомнатный коттедж, тогда как бездарному, но секретарю Союза, роскошный пятикомнатный. Когда за ней закрылась дверь, Ахматова сказала: "Зачем она мне это говорила? Все свои стихи я написала на подоконнике или на краешке чего-то". В тот раз, когда мы оказались в комаровском Доме творчества вместе, за соседним столиком в столовой сложилась компания писателей средних лет, которые от еды к еде со все большей страстью беседовали на одну и ту же тему; покрошишь голубям хлеб, а воробьи налетают и тотчас склевывают. От еды к еде голуби становились все более простодушными и беззащитными, воробьи - хитрыми и хищными, так что вскоре это уже были никакие не голуби и не воробьи, а кто-то совершенно другие, кого собеседники хотели одних облагодетельствовать, других растерзать. Ахматова сидела спиной к этому столу. За каким-то обедом на нем появилось шампанское. Один из писателей, крупный круглолицый мужчина в точно таком же финском свитере, как и его крупная круглолицая жена, приблизился с двумя бокалами к Ахматовой, прося ее выпить по случаю его дня рождения. Не давая ему договорить, она очень резко объявила, что ей запрещено врачом. Он смутился и, комкая фразы, напомнил ей, что они знакомы по совместному выступлению в 1936-м или 37-м году в НКВД. "Вы сошли с ума! - сказала она. - Вы просто не знаете, кто я такая"... В другое ее проживание в этом Доме мы сидели на скамейке у входа, когда появился благообразный старик с чемоданчиком в руке, известный ленинградский поэт. Он родился в Царском Селе, о чем любил широковещательно упоминать, - в семье священника, на чем внимание публики старался не останавливать. "Точь-в-точь отец, - проговорила вполголоса Ахматова, - когда он шел на требы". Через час стало известно, что поэт - сослан: в Ленинграде раскрыли притон, он оказался одним из посетителей, жена на суде заявила, . что после этого не хочет мыться в одной ванне с ним, и его сослали в Дом творчества на несколько месяцев. Ахматова воскликнула: "А я хочу мыться в одной ванне с ним?!"
К мужу Каминской, художнику Леониду Зыкову, она относилась с симпатией, хлопотала за него, когда у него начались неприятности с военкоматом, и однажды попала из-за него в двусмысленное положение. В Ленинграде ее навестила дочь Шагала, сентиментально и торжественно рассказывала ей о любви родителей к ее стихам. Потом спросила, что она может прислать ей из Парижа, какие духи, книги, лекарства... Нет, ничего не нужно, спасибо. Ну что-нибудь, что угодно, это никого не затруднит, будет только приятно. И тут Ахматова, вспомнив, что недавно обсуждалось, где достать Лёне для работы пастель, попросила ее прислать. Через месяц кто-то приехавший из Франции передал ей, что Шагал спрашивает, какую именно пастель, раннюю ли, или, может быть, Ахматова имеет в виду какую-то определенную его вещь. В Париж поплыло разъяснение, что речь идет о красках. Наконец в Москву приехала коробочка пастелей. История огорчила Ахматову, она в жизни ничего ни у кого не просила, к Шагалу относилась как к великому художнику-современнику и приговаривала удрученно: "Вот тебе и "опишу я, как свой Витебск - Шагал"!" - строчкой из Царскосельской оды. (Дочку Шагала сопровождал известный искусствовед, он был отдаленно знаком с Ахматовой. В конце беседы он сказал ей: "Почему вы ничего не сдаете в архивы? В ЦГАЛИ будут счастливы получить хоть что-нибудь. Один ваш автограф - уже вещь", После их ухода она произнесла: "Природа позаботилась запечатлеть на его лице все его пороки. Сам человек этого не видит".)
О Лёнином брате Владимире Зыкове, проницательном, спокойном, красивом человеке, тогда начинающем технике, сказала: "Типичный русский молодой инженер. Вот такие вдруг появились в стране после александровских реформ: врачи, судьи, инженеры, земские деятели. За несколько лет они преобразили лицо России, в середине шестидесятых они были уже повсюду".
Тем временем от дела Бродского, месяц как кончившегося отправкой его в Коношу, продолжали расходиться крути, потряхивавшие его друзей и защитников. Обвинение в тунеядстве на тех же основаниях угрожало реально еще нескольким молодым людям, не имевшим официального статуса литератора, в частности мне, тем более что я добился от одного из издательств справки о сотрудничестве в нем Бродского в качестве переводчика. Справка фигурировала на суде, я был квалифицирован как мошенник, провокатор и пр., а выдавший справку завредакцией получил выговор как поддавшийся на мошенничество, провокацию и пр. К тому же инициатор всего дела прежде заведовал клубом в институте, где я учился, и знал меня лично, пятью годами раньше опубликовав донос на меня. Ситуация тревожила Ахматову, особенно после истории с Ионисяном.
Зимой 1963-1964 годов в Москве случилось несколько жестоких убийств, почти во всех подробностях повторявших одно другое. В середине дня в квар тире раздавался звонок, на вопрос "кто там?" убийца из-за двери отвечал: "Мосгаз", входил, доставал из портфеля топор, убивал присутствующих, по большей части одинокую старушку, старушку и девочку, забирал какую-то ерунду из вещей, к примеру старый телевизор, который потом волок к стоянке такси, и исчезал. При этом не таился, так что впоследствии многие вспоминали его внешность, и милиция составила "словесный портрет". Москвичи были в меру терроризированы, в меру возбуждены и увлечены развитием событий. Искали мистических объяснений его одновременному присутствию в разных местах Москвы: в полдень он произносил "Мосгаз" в Тропареве, в пять минут первого - в Бескудникове. Затем прошел слух, что в одно из утр к генеральному прокурору без предупреждения и без охраны приехал Хрущев и объявил, что дает ему на поимку убийцы три дня сроку. Его схватили к концу вторых суток, в ночь, когда такси, в котором я ехал с Ордынки на проспект Мира, где снимал комнату, через каждые 100-200 метров останавливали милицейские патрули и проверяли мои и шофера документы под светом полностью включенных уличных фонарей. Его молниеносно судили, приговорили к расстрелу и тотчас же расстреляли.
Через несколько дней квартирная хозяйка сказала, что в мое отсутствие приходил участковый, сделал обыск в моей комнате и вызвал меня в отделение. В отделении меня принял милицейский капитан, мой протест по поводу обыска добродушно отклонил, а полистав принесенные мною книжки с моими переводами, сказал не без удовольствия: "Что же, что вы писатель, - он вон тоже был артист", полез в ящик стола, бросил передо мной рисованную фотографию, маленькую и невнятную, Ионисяна и уточнил: "Массовик-затейник". Оказалось, что преступника обнаружили чуть ли не в его околотке, во всяком случае история коснулась его непосредственно и дала ему благоприятный шанс. Заодно он проверял всех сомнительных, к которым дворник или какой-то бдительный сосед, естественно, причислил меня.
Все это происходило в прямом смысле слова на глазах Ахматовой. Я снимал эту случайную комнату уже несколько месяцев, когда А. А. сообщила мне, что по приглашению Нины Леонтьевны Шенгели переезжает к ней, и попросила помочь при переезде. Мы поехали, и она велела шоферу остановиться... у моего подъезда. После первых мгновений немоты я сказал ей об этом, наступила ее очередь изумиться. Я жил на втором этаже, Шенгели на седьмом.
Вернувшись из милиции, я поднялся к Ахматовой. Она выслушала мой рассказ, помолчала, потом проговорила; "Ионисяном мог быть не он, а вы. С той же вероятностью. Так что благодарите судьбу. Выигрышная роль могла достаться и мне: старая опытная наводчица и скупщица краденого. Я, как вы знаете, тоже живу без прописки. Не много ли нас на одну лестницу?" Я не отнесся к происшедшему серьезно и вскоре переехал к друзьям. Она же приняла все, как казалось мне тогда, чересчур близко к сердцу: несколько раз, уже без тени юмора, убеждала меня в том, что я избежал смертельной опасности - настоящей, невыдуманной, - и рассказывала эту историю многим тогдашним своим гостям. Поэтому она и торопила издательство дать мне, еще до заключения договора на Леопарди, гарантийное письмо - на тот случай, если органы охраны порядка возьмутся за меня более решительно.
Ника - Ника Николаевна Глен - была редактором в Гослитиздате, занималась болгарской литературой, за что А. А., нежно и уважительно всегда о ней говорившая, называла ее "болгарской королевой". Она пользовалась исключительным доверием Ахматовой, предоставляла, живя вдвоем с матерью, одну из двух маленьких комнат в коммунальной квартире в ее распоряжение, приезжала ухаживать за ней в Комарове и некоторое время до 1963 года исполняла у нее секретарские обязанности. То, что от нее требовалось, она делала бесшумно, говорила мало, кратко. Присутствуя безмолвно во время беседы, она создавала впечатление, что ее нет, и возникала, только когда в ней была нужда, всегда со взвешенным и ясно сформулированным мнением. Высокий редакторский профессионализм, литературную одаренность и точное знание специальных предметов она сочетала с настолько незаметным для окружающих, проявлением этих своих качеств, что назвать их скромностью и то было бы преувеличением. В то время в Гослитиздате сошлось несколько редакторов высокого класса, настоящих специалистов, ученых, интеллигентов, Ахматова знала им цену, да и ко всему издательству относилась, в общем, с симпатией. Когда она приходила за гонораром, начинался "малый крестный ход в Тверской губернии", выходили навстречу знакомые, незнакомые, бухгалтеры, корректоры, заведующие. Со слов Пастернака, она рассказывала, что когда во время травли из-за "Живаго" он появлялся, также по гонорарным делам, в какой-нибудь из издательских комнат, бедные редакторши зарывались носами в бумаги и шептали оттуда: "Борис Леонидович, мы вас очень любим, мы вас очень любим". Впрочем, редакторы были разные - хотя бы тот, которого по совокупности качеств, внешности и поведения Ахматова беззлобно прозвала "младотурком"...
В тот год у меня то ли начинался, то ли кончался роман с театром "Современник". Я написал пьесу, в которой действовали три персонажа: театр, то есть режиссер, кое-кто из ведущих актеров, завлит ею заинтересовались, ее было удобно ставить. На каком-то этапе дело незаметно ушло в песок, но я почти не расстроился, потому что писал уже другую пьесу. Ее интрига заключалась в том, что на выигрыш по лотерейному билету, оставшемуся на руках у продавца, стала претендовать, создавая видимость прав на него, группа людей, которой тот продал этих билетов некоторое количество и к которой сам волею обстоятельств принадлежал. Двух главных героев-антагонистов должен был играть один актер, так же как их жен - одна актриса. Про эту пьесу и говорил Ахматовой "очень большие слова" Борис, младший из "мальчиков Ардовых", о ней же, "вглядевшись" в сюжет, написала она в одном из следующих писем: "Все дело в Вашей пьесе". Ей показалось, что пьеса содержит недолжные аллюзии: самый замысел двойничества был ею истолкован как попытка замаскировать ситуацию, имевшую отношение к ней, вернее, к тому, что она тогда писала. Нечаянно я дал к этому повод, введя в действие лицо, имевшее слишком явное сходство с человеком из ее окружения. Последовало неприятное объяснение, размолвка, потом примирение.
"Лида Ч." - Лидия Корнеевна Чуковская - с исчерпывающей полнотой передала содержание и подробности своих многолетних отношений с Ахматовой в трехтомных "Записках": ее имя отныне навсегда связа но с ахматовским. Они были люди разного времени, разного склада, разных вкусов и идей - теперь, когда история делает их чуть ли не ровесницами, это следует подчеркнуть. Ахматова, как мне казалось, в полной мере оценила не только общепризнанные ее достоинства: честность, бесстрашие, прямодушие, - а еще и более редкие: наивность и даже прямолинейность, над которыми могла подтрунить за глаза, но никогда не в ущерб ровному уважению к этой верности идеалу, особенно привлекательные на фоне искусного мертвящего ума и уступчивой изобретательности, которыми владело большинство. Эпиграф, предложенный ею к ахматовским стихам, - это строчки из четверостишия, открывающего цикл "Черепки":
Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном...
На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином.
"Но кажется это не ко всем?" - уточнение необходимое, лукавое и тонкое. Это эпиграф скорее к образу Ахматовой из "Записок" Чуковской, чем к ахматовской поэзии. Отношения между ними начались в кошмаре 30-х годов, он задал тональность и их развитию в дальнейшем. Но Ахматова была и такая, и другая, и, как любила она говорить, "еще третья". Дневники - уникальный документ, но беседа с установкой, пускай бессознательной, на запись лишается той нелогичности, бессвязности, а часто и бессмысленности, которые делают ее подлинно живой. К тому же и Ахматова подозревала, что за ней записывают, - правда, среди предполагаемых ею эккерманов имени Чуковской я не слы шал, - и иногда она говорила на запись, на память, на потомков, превращаясь из Анны Андревны в эре-перенниус-пирамидальциус. Ахматова была с Чуковской совсем не та, что, например, с Раневской, - не лучше-хуже, не выше-ниже, просто не та.
Что касается упоминания об Алексее Баталове и "Трех толстяках", то он незадолго до того снял свой первый фильм "Шинель" и готовился снимать второй, по политической сказке Олеши. Как актер - после картины "Дело Румянцева" - он был баснословно популярен и любим кинозрителями обоих полов и всех возрастов. Однажды Ольшевская разговаривала, едучи в такси, с режиссером, который брал в свой театр ее сына Бориса. Когда она выходила из машины, шофер бросил вслед неприязненно и с вызовом: "Видно, и в артисты без знакомства не пробьешься. Одному Баталову удалось". Она сказала: "Это другой мой сын". Ахматова притворно жаловалась, что посетители, знающие о ее дружбе с этим семейством, непременно спрашивают у нее: "А не знаете, над чем сейчас работает Баталов?" Он ее утешал: "Б любом клубе, на всякой встрече со зрителями, меня первым делом спрашивают, как здоровье Смоктуновского". Как-то раз, когда все сели обедать, ему принесли телеграмму от поклонницы из Испании, с которой он там познакомился: "Писать бесполезно". Испанку и ее умение вместить всё в два слова присутствующие достойно оценили. Ахматова сказала, улыбнувшись: "Красиво... Ах, какие сволочные телеграммы я давала за свою жизнь..." Раневская согласилась сниматься в фильме, приезжала в Петергоф на кинопробы, но в конце концов тетушку Ганимед сыграла Рина Зеленая, с которой ему как режиссеру было проще сговориться.
Возможно, сейчас я располагаю письма не совсем в том порядке, в каком они приходили ко мне, хотя доводы именно в пользу такой последовательности достаточно основательные.
Толя
Анюта по ошибке захватила томик Мистраль и мои стихи. Пусть Таня вернет их на место.
Вчера у меня были Карпушкин и Маруся. Очень спешат с Тагором, которого необходимо сдать до 1 июня.
Ахм.
Не вздумайте мне звонить. Я знаю, что Вам запрещено вставать.
Толя!
Все дело в Вашей пьесе. Это я объясню подробнее при встрече. Очень прошу мне верить.
Остальное все на прежних местах. Берегите себя. Если можно напишите мне несколько слов - я еще не верю, что говорила с Вами. Ну и утро было у сегодняшнего дня! - Бред.
А
9 вечера
Толя,
Наташа Горбаневская принесла мне "Польшу". Там стихи, которые Вам кое-что напомнят. Мы посадили сына Наташи на большую белую лошадь, он сморщился. Я спросила "Ты боишься?" Он ответил: "Нет, конь боится".
H. A. жалуется, что Вы очень строгий. Толя, не безумствуйте. <...> Не могу сказать, что мне было очень приятно это слышать... Унижение очень сложная вещь. Кажется, как всегда накаркала я. Помните, как часто я говорила, что Природа добрее людей и редко мешается в наши дела. Она наверно подслушала и вежливо напомнила о себе.
Дайте мне слово, что против очевидности Вы не выйдете из больницы. Это значило бы только то, что Вы хотите в нее очень скоро вернуться и уже на других основаниях. Я про больницу знаю все. Но довольно про больницу - будем считать, что это уже пройденный этап. Главное это величие замысла, как говорит Иосиф.
Саша расскажет Вам, что я делаю. А в самом деле я сонная и отсутствующая. Люди стали меня немного утомлять. Никому не звоню. Вечер будет 23 мая.
Напишите мне совсем доброе письмо. А это правда, что Вы написали стихи?
Анна 2 мая. Ордынка.
3 мая
Толя,
и я благодарю Вас за доброе письмо. Сегодня день опять был серый пустой и печальный. По новому Мышиному радио слышала конец русской обедни из Лондона. Ангельский хор. От первых звуков - заплакала. Это случается со мной так редко. Вечером был Кома - принес цветы, а Ника принесла оглавление моей болгарской книжки - она составила ее очень изящно. Была у меня и ленинградская гостья - Женя Берковская.
Не утомляйте себя Тагором.
Пишите о себе.
Нина категорически утверждает, что мне до Вас не добраться, но я вспоминаю седьмой этаж у Шенгели! - Помните.
Завтра мне привезут летнее пальто - начну выходить.
Спокойной ночи!
А.
Сегодня Ира сеет привезенный Вами мавританский газон около Будки, костер сохнет, кукушка говорит что-то вроде ку-ку, а я хочу знать, что делает Ваш тополь?
5 мая
Толя,
сейчас придет Галя Корнилова и я передам ей эту записку. 7-го у здешних Хайкиных будет исполнена моя "Тень". Может быть пойдем вместе.
Писать все труднее от близости встречи, Я совершенно одна дома. Вокруг оглушительная тишина, здешний тополь (у окна столовой) тоже готов зазеленеть.
Вчера у нас были Слонимы и Ильина, сегодня Муравьев принесет летнее пальто и ленинградские письма. Впрочем Вы все это уже знаете.
До свиданья, А.
Толя милый,
очевидно мне судьба писать Вам каждый день. Дело в том, что сейчас звонил сам Ибрагимов - он заключает с Вами договор и не знает Вашего адреса. Очевидно надо сообщить ленинградский адрес, как делаю я.
Лежите тихо, тихо.
Видите, как все ладно.
Пришла книга Рива, где он требует для меня Нобелевскую премию.
Если можно напишите два слова и адрес для Ибрагимова.
А.
Первые две записки были вызваны путаницей, контур которой, и без того расплывчатый, сплетенный из реальности, случайностей и воображения, стал, когда все разъяснилось, быстро терять отчетливость, а мелочи, которые остались в памяти, сейчас нет смысла ворошить. Художница Анюта Шервинская, старшая дочь переводчика-античника Сергея Шервинского, с Ахматовой познакомилась еще девочкой: летом 1936 года та гостила в их доме недалеко от Коломны. Поэтесса и переводчица Таня Макарова, дочь Алигер, была для Ахматовой тоже из тех детей, которые "родились у знакомых". Из историй об этих детях она с удовольствием рассказывала такую. Однажды она была в Переделкине и встретилась на улице с критиком Зелинским, который попросил ее на минуту свернуть к его даче посмотреть на сына. "К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри и все прочее. Через двадцать лет, на улице в Ташкенте, Зелинский попросил на минуту свернуть к его дому посмотреть на сына. Было неудобно напоминать, что я с ним уже знакома. К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри. И женщина, и ангел были новые, но все вместе походило на дурной сон".
В 1963 году вышел сборник стихов Габриель! Мистраль в переводе Савича: на некоторое время эта книжечка стала главным чтением Ахматовой. Они родились в один год, первую известность Мистраль получила в 1914-м, ее любимыми писателями были русские. Оказалось, что она нобелевская лауреатка и умерла совсем недавно. Тональность ее стихов, неожиданно акмеистических, особенно раздела "Боль", удивительно близка ахматовской, параллели и совпадения чуть не дословные:
Шиповник стоял с нами рядом,
Когда у нас слов не стало, -
("Шиповник так благоухал, что даже превратился в слово"); или стихотворение "Папоротник", с рефреном:
Сорви его и дари
В Иванову ночь до зари.
Ахматова почти с восхищением говорила: "Краснокожая обошла меня", - Мистраль была индианкой. Стихотворение "Фонтан" она несколько раз просила прочитать ей вслух, заставляла читать гостей и требовала немедленной оценки.
Я на фонтан заброшенный похожа -
он, мертвый, слышит свой ушедший гул;
уста из камня все еще тревожа,
вчерашний шум не умер, а уснул.
Я верю, что судьба не оглашала
свой страшный приговор и что, скорбя,
я ничего еще не потеряла
и, руки протянув, коснусь тебя.
Я - как немой фонтан; в саду струится
чужая песнь, чужое торжество:
от жажды обезумевшему, снится
ему что песня - в сердце у него;
что он взметает плещущие струи
в голубизну, - а он уже заглох;
что грудь его впивает
поцелуи живой воды, - а воду вылил бог.
"Живая вода" в стихах Ахматовой - это знак и признак Царского Села, и того куска ее жизни и русской истории, и того человека, в котором Царское Село для нее наиболее полно и высоко выразилось, образ, с пушкинской легкой руки, от этого места не отторжимый:
Еще я слышу свежий клич свободы,
Мне кажется, что вольность мой удел,
И слышатся "сии живые воды"
Там, где когда-то юный Пушкин пел.
Неожиданно наткнуться на "живую воду" у латиноамериканки, о самом существовании которой она знала до того только понаслышке, было поразительно. Не говоря уж о том, что синтаксис, рисунок, ритм, рифмы второй строфы - может быть, не без участия переводчика - прямо, конкретно, "патентованно" ахматовские, калька ее стихов. Зато строфу стихотворения "Сосновый бор", о котором она никогда ни словом не упоминала, которое, казалось, прошло мимо ее внимания:
Была гора на заре
розовой землею,
но сосны закрыли
ее чернотою, -
она своим излюбленным, доведенным до виртуозности приемом включила в написанные вскоре стихи:
И сосен розовое тело
В закатный час обнажено.
("Земля хотя и не родная..")
В журнале "Польша", который принесла Горбаневская, были стихи полячки Веславы Шимборской, в ахматовском переводе. "Напомнить" они мне должны были сопутствовавшие этой работе обстоятельства. Ее попросили перевести три стихотворения, из которых два она предложила мне, потому что устала и потому что хотела дать мне заработать. Молодому, без имени, и главное, с дурной общественной репутацией, мне переводить давали очень редко и в ничтожных объемах, так что время от времени мы практиковали и этот вид "солидарного действия": часть переводила она, часть я, всё подписывалось ее именем, соответственно количеству строчек делился гонорар. От Н. Я. Мандельштам, увы, тянется гадкая сплетня, будто в таких случаях Ахматова была недобросовестна при расчетах. Зачем это нужно было Н. Я. остается только догадываться; зачем эту ложь подхватывают, то есть допускают, что такое было возможно, голову ломать не надо: это иллюстрация собственных нравственных принципов и свидетельство исключительно о самих себе.Наталья Горбаневская была полонофилка, цитировала польские стихи по памяти, особенно почитала Норвида. Она жила в Москве, но часто появлялась в Ленинграде, добираясь на попутных грузовиках. Ахматова шутя объявляла: "Звонила Наташа - как всегда, приехала на встречных машинах". Как поэтесса она была сразу признана Ахматовой, стихи были оценены без скидок на возраст, неблагоприятные обстоятельства и так далее. Из них особенно выделяла Ахматова два "ударных": "Послушай, Барток, что ты сочинил?" и "Как андерсовской армии солдат", с прелестными строчками:
Но преданы мы, бой идет без нас.
Погоны Андерса - как пряжки танцовщицы,
Как туфельки и прочие вещицы -
И этим заменен боезапас.
Это, конечно же, напоминало Ахматовой о ее ташкентских встречах с андерсовцем Иозефом Чапским, которому адресовано "В ту ночь мы сошли друг от друга с
ума...". Очень нравилось ей еще одно короткое стихотворение:
"Не тронь меня!" - кричу прохожим,
не замечающим меня.
Чужие комнаты кляня,
слоняюсь по чужим прихожим.
Но как пробить дыру в стене?
И кто протянет руку мне?
Горю на медленном огне.
Горбаневская перепечатывала свои стихи на маленьких листах, вкладывала их в обложечку и дарила эти тоненькие тетрадочки знакомым, в частности и Ахматовой. Однажды А. А. попросила меня найти среди бумаг нужную ей рукопись, объяснила, где она вероятнее всего лежит, как выглядит. Я перебрал несколько папок, рукописи не нашел. Поискал в другом месте, в третьем, сказал, что нет, не вижу. И похожего ничего? И похожего ничего. "А стихи Горбаневской?" - спросила она вдруг. Я, засмеявшись, ответил, что и их не обнаружил. Она обреченно проговорила: "Раньше хоть ее стихи можно было найти, сейчас и они пропали".
Против окна моей палаты рос высокий тополь. За то время, что я там лежал, его набухшие почки приоткрылись, он сделался бледно-зеленым. Он стоял на солнце, а тот, что рос посреди двора на Ордынке, - в тени, он на несколько дней опаздывал, это была такая игра - хвалиться тем, что чей тополь успел сделать. Палата была на третьем этаже, а все лестницы с некоторого времени сравнивались, по степени трудности подъема, с лестницей у Шенгели. В тот раз я провожал Ахматову после гостей; когда мы подошли к лифту, он оказался выключен. До квартиры Шенгели было семь высоких этажей, времени - час ночи. Я стал искать выход, предлагал поймать такси, поехать к тем-то, к тем-то - никто, разумеется, не откажет, найти механика, чтобы исправил лифт... Она сказала, что единственное спасение - не медля, начать подниматься. Мы одолевали лестницу больше получаса: какие бы я ни находил способы облегчить подъем, она коротко и категорично их отвергала. Поднималась по обычной своей методе: ставя по очереди обе ноги на каждую ступеньку, и на площадке между маршами делала пять-шесть глубоких размеренных вдохов-выдохов, унимая таким образом сердцебиение ("сердце усмиряют правильным дыханьем"). Это называлось "дыхание йогов", а Нина Антоновна, имитируя артистку Бирман в роли сиделки в популярном тогда спектакле, определяла такой подъем как "шажок! - отдохнули!". Дважды она садилась на ступени. Войдя в квартиру, попросила хозяйку накапать ей валокордину и перед моим уходом сказала, что теперь она похожа на ту прустовскую бабушку или тетушку, которой расхваливали погоду и воздух на Елисейских полях, соблазняя ее погулять; она соглашалась, намечала для прогулки ближайшее воскресенье, и все знали, что она из дому никогда не выйдет из-за убежденности, что попросту не может этого сделать; однако, когда дом загорелся, старуха спустилась по пожарной лестнице - кажется, даже не касаясь перил. Лестница у Шенгели придала ей уверенности и опыта: в Италии, во дворец, где ей должны были вручать премию, вела высокая мраморная лестница с крутыми ступенями - по ее словам, она вспомнила то ночное восхождение и, не раздумывая, двинулась вверх.
"Кома", принесший цветы, это Вячеслав Всеволодович Иванов, ученый-лингвист и филолог, носивший такое домашнее имя; а "Саша" - это Александр Нилин, Александр Павлович, ближайший друг "мальчиков Ардовых", уже промелькнувший в одном из предыдущих писем с букетом нарциссов. "Маруся" - Мария Сергеевна Петровых - тоже участвовала в тагоровском предприятии, Карпушкин был ответственный, не то внешний редактор переводов. Суета, нагнетавшаяся вокруг них, казалась необходимой и важной, кто-то противодействовал заключению договора, кто-то проталкивал его: едва переводы вышли, уже нельзя было вспомнить не только, в чем состояло дело, но и почему оно до такой степени всех захватило. И эта тревога и нервность, от которых через короткое время не найти было следов, повторялись потом еще много раз, всегда с одинаковой силой и остротой. Когда у меня начались заурядные неприятности на сценарных курсах и я беспокоился и мрачнел, Ахматова утешала: "Через две недели после их окончания вы навеки забудете, что такое кино" (она ошиблась на несколько дней).
"Ленинградская гостья" Женя Берковская, Евгения Михайловна, одна из тех шестидесятилетних, измученных жизнью, но не предъявляющих к ней никаких претензий, никогда не жалующихся женщин, которых было несколько в окружении Ахматовой, происходила из благополучнейшей петербургской семьи и претерпела все, что за такое происхождение полагалось. В то время она жила по чужим углам, зарабатывала вязанием и перепечаткой рукописей на машинке, в частности и для Ахматовой. Ахматова была с ней неизменно ласкова, поддерживала ее - в первую очередь психологически; Берковская, лишившись ее, осиротела окончательно, как-то сразу обессилела и очень скоро умерла... Как правило, знакомые ленинградцы и москвичи, курсируя между двумя столицами, довозили Ахматовой что-то, забытое в одной из них, почту или, если она задерживалась надолго, одежду по сезону, как, например, упомянутый в письме Владимир Сергеевич Муравьев.
Продолжение