Столетие, истекшее после пушкинского "Памятника" (1836), дало нашей поэзии много значительных имен; не оно не показало ни у кого решимости сравняться с Пушкиным и вступить с ним - именно на этой стезе - а соперничество. И - в духе Горация, Ломоносова и Державина и, наконец, вслед за Пушкиным - своих "Памятников" за упомянутое столетие не писал у нас никто (исключая разве "Памятник" брюсовский, созданный чуть ли не буквально "по должности" - на что в юбилей Брюсова в 1923 г. с соответственной этому добродушной иронией откликнулся Борис Пастернак:
...Что сонному гражданскому стиху
Вы первый настежь дверь открыли...
Что я затем, быть может не умру.
Что до смерти теперь устав от гили,
Вы сами, было время, поутру
Линейкой нас не умирать учили!1 -
панегирик, в котором прослушивается отсылка более к Державину, чем к Пушкину.
Литературная наука пыталась, при случае, как-то восполнить это и действовать если и без опоры на чьи-то прямые слова "я памятник себе воздвиг", то с помощью собственных размышлений. Хорошо помнится наиболее значительное: В.Я. Лакшин говорил, например, в связи с не столь давним блоковским юбилеем, что Пушкин двадцатого века - это Александр Блок
2. Действительно, казалось бы: почти все свои последние дела Блок старался делать по Пушкину, даже по-пушкински. Речь "О назначении поэта" (1921); "Пушкин! Тайную свободу пели мы вослед тебе!" (1921). Можно сюда добавить и впечатляющую уже своим заглавием статью "Без божества, без вдохновенья" (1921), где снова твердо проводится пушкинская мера (позволяющая, кстати, разделить поэзию Анны Ахматовой и тогдашний "акмеизм").
Не все то пушкинское, которое было для Блока важным и у него прозвучало, наукой замечено. Не все замечено и из того, что поздний Блок делал в расхождение с Пушкиным, Пушкину вопреки. Скажем, он называл источником вдохновения, в речи "О назначении поэта", глубины "родимого хаоса"; или, там же, приписывал слова Моцарта о гармонии "одинокому Сальери". Конечно, этой отдельной своей погрешности за собой не замечал и Блок; но величину расстояния между Пушкиным и собой он, очевидно, понимал при всей преданности Пушкину. Пушкиным двадцатого века, и любых веков он сам считал, очевидно, Пушкина как такового: не случаен блоковский призыв, чтобы Пушкин поддержал немые борения культуры сегодня и духовно направлял их, оставаясь современником любому дню, даже "черному".
Блоковские раздумья над Пушкиным пришлись на самое начало двадцатых годов. И находились они на уровне, который в ближайшие к Октябрю годы был у нас, скорее всего, высшим.
К приходу 125-летнего пушкинского юбилея (1924) созрели крупнейшие послеблоковские силы. Если для Блока Пушкин - это Петроград и "Медный всадник", то Есенин и Маяковский в эти дни оглядываются, естественно, на московский памятник у Страстного монастыря.
Мечта! о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой.
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с тобой. ...
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь...
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть3.
Это Есенин. К той же бронзовой фигуре обращается Маяковский.
На Тверском бульваре
очень к нам привыкли.
Ну, давайте,
подсажу
на пьедестал.
Мне бы
памятник при жизни
полагается по чину.4
И в предельно благоговейном преклонении, и в бодром амикошонстве (если, конечно, различать эти подходы) хорошо заметно: равенство с Пушкиным мыслится только условно, предположительно и даже сослагательно: "бы", "чтобы", "мне бы полагается", "заложил бы".
"Не ставьте памятник в Рязани!"
5 - завершает одну из своих пушкинских тем Есенин в 1925 г.
Вопрос о дальнейших приближениях к традиции "Памятника" долго оставался открытым. А они обозначились.
Напомним, что уже в 1911 г. появились ахматовские стихи, отметившие столетие лицея -первый подступ к Пушкину: "Смуглый отрок бродил по аллеям..." Далее, в 1924 г. Ахматова обращается к ученым изысканиям в области пушкинистики. У царскосельской темы ("Смуглый отрок..."), у ахматовского пушкиноведения налицо свои итоги. Но какой отклик получил именно "Памятник" в духовном и художественном мире поэтессы?
Прежде всего заметим, что более поздний, после Есенина и Маяковского, XX век раздвинул панораму давней традиции "Памятника" не столько через новые современные приращения к ней, сколько обновив наши знания о глубине ее истоков, принадлежащих прошлому человечества. И именно Ахматова участвовала в этом плодотворном обращении назад: причем не от Пушкина к, скажем, Шекспиру, Джами или Петрарке, и даже не от Пушкина к латинской классике (где рядом с "Памятником" осваивались темы величавого спокойствия Музы, милости к поверженным
6) - а уже в сугубейшую древность, чуть ли не за две тысячи лет до великого римлянина.
В книге "Лирика Древнего Египта" (1965), а затем в первом томе "Библиотеки всемирной литературы" - "Поэзия и проза Древнего Востока" - были напечатаны древнеегипетские стихи "Прославление писцов":
Мудрые писцы
Времен преемников самих богов,
Предрекавшие будущее,
Их имена сохранятся навеки.
Они ушли, завершив свое время,
Позабыты все их близкие.
Они не строили себе пирамид из меди
И надгробий из бронзы.
Не оставили после себя наследников,
Детей, сохранивших их имена.
Но они оставили свое наследство в писаниях,
В поучениях, сделанных ими.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стань писцом, заключи это в своем сердце,
Чтобы имя твое стало таким же.
Книга лучше расписного надгробья
И прочной стены.
Написанное в книге возводит дома и пирамиды в
сердцах тех,
Кто повторяет имена писцов.
Чтобы на устах была истина.
Человек угасает, тело его становится прахом,
Все близкие его исчезают с земли,
Но писания заставляют вспоминать его
Устами тех, кто передает это в уста других.
Книга нужнее построенного дома,
Лучше гробниц на Западе,
Лучше роскошного дворца,
Лучше памятника в храме...
Это перевод А. Ахматовой, по словам автора статьи "Литература древнего Египта" М.А. Коростовцева, "мы слышим здесь мотив "нерукотворного памятника", прозвучавший на берегах Нила еще в конце II тысячелетия до новой эры"
7.
Знал ли сам Гораций, что его "Exegi monumentum" - это не первое и новое слово, дерзость и изобретательность которого должны были обескуражить всех в его времени, в его времени, в его стране? Что его "Памятник" - это продолжение разговора, который начался в мировой словесности очень давно? М. Кацнельсон в предисловии к "Лирике Древнего Египта" (1965) замечал, что "знаменитая ода Горация... во многих отношениях ближе к "Прославлению писцов", чем к пушкинскому "Памятнику" - но высказывал допущение, что Гораций о связи своей оды с древнеегипетской поэзией "очевидно, не подозревал". Однако разве не столь же допустимо думать, что Гораций эту связь осознавать был способен? Ведь то, что для нас есть Египет и далекий, и мертвый -оно же для средиземноморского писателя из эпохи, говоря образно, Цезаря и Клеопатры было и довольно близким, и вполне еще живым, И если предполагать как раз это (так что Гораций становится из первооткрывателя преемником уже не в наших поздних, а и в своих собственных представлениях о себе), то у него намного понятнее и "бронза", и состязание слова именно с пирамидами
8.
Предположение о принадлежности первоисточника Древнему Египту (а более ранний "Памятник", чем "Прославление писцов", мы назвать затрудняемся) неизбежно упрочивает те версии, согласно которым к египетскому миру тяготеет и образность пушкинского "Памятника": "Я памятник себе воздвиг нерукотворный". "Александрийский столп" как Фаросский светоч и т.п.
Однако оставим версии пушкиноведения ради размышлений о поэзии XX века. Принадлежность перевода совершенно определенному лицу с его собственной творческой и общественной судьбой исключительно важна.
Древний (египетский) "Памятник", который в круг наших представлений о пушкинском и допушкинском вошел благодаря А.А. Ахматовой, соединяет с Пушкиным как отдаленных предшественников Горация, так и подвижников нового послепушкинского времени? Но происходит это не только в силу причастности художника XX века к делу самого перевода.
Ведь если переводчик - Ахматова, то вполне оправдан целый ряд вопросов, направленных на исследование в том же ключе и ее самостоятельного творчества. Например, а не было ли у Анны Ахматовой еще и своего "Памятника", не переводного, а полностью собственного, с уже совершенно личным, не заимствованным ниоткуда сюжетом в традиционной теме? Не было ли у нее исповеди, близкой к итогу всего пути, с такими измерениям, которые бы уже не предшествовали пушкинским, подобно "Прославлению писцов", а совсем по-новому осваивали бы пришедшее издали?
Можно заговорить здесь об эпилоге к "Реквиему", где строки о возможном памятнике есть. Но, намечая мысль об этом возможном рукотворно-вещественном монументе -
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне -
Ахматова "Реквиема" преображает и оттеняет, хотя и до крайне скорбных тонов, все же начатое Маяковским и Есениным ("мне бы памятник...", "не надо памятник в Рязани"). Однако, что касается памяти и достоинства не собственно рукотворных, не требующих материального монумента - то этот критерий позволяет искать дальше, искать по
каким-то иным направлениям; и именно египетское происхождение "Прославления писцов" невольно подсказывает приближение к одному из возможных ответов.
Действительно: если посмотреть на ахматовский перевод с египетского папируса как на вклад в Пушкиниану, то в ореоле древнего первоисточника кое-что видится более определенно и в наследии собственно Ахматовой.
Вслушаемся в настрой стихотворения Анны Андреевны помеченного у нее в одной из рукописей Вербным воскресеньем 1961 г. Тогда приближалось 125-летие пушкинского "Я памятник себе воздвиг", и Ахматова записывает следующие строки о своем жизненном деле, о "милости к падшим" и о самоутверждении через нее:
Если б все, кто помощи душевной
У меня просил на этом свете, -
Все юродивые и немые,
Брошенные жены и калеки,
Каторжники и самоубийцы, -
Мне прислали по одной копейке,
Стала б я "богаче всех в Египте",
Как говаривал Кузмин покойный...
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой,
И я стала всех сильней на свете.
Так, что даже это мне не трудно9.
Таково ахматовское представление о себе - состоящее в связи и, на наш взгляд, сознательно поставленное поэтессой в связь с давно сложившейся традицией. А иными словами, не таково ли ахмвтовское "Я памятник себе воздвиг", как это понимала сама поэтесса вне всякой идеи овеществления в "скульптуре" и в "столпе"?
Современница Есенина и Маяковского начинает свой "Памятник" с такой же условности и сослагательности - "если", - какая звучала у них в 1924 г. Исподволь идет перекличка и в эпилоге "Реквиема": "а если когда-нибудь в этой стране...". Попутно, или, лучше сказать, исходно, эта модальность поставлена в связь с образами, взятыми у другого современника и отчасти соратника. Ибо как именно "говаривал Кузмин покойный"?
Если б я был ловким вором,
Обокрал бы я гробницу Менкаура,
Продал бы камни александрийским евреям,
Накупил бы земель и мельниц и стал бы
Богаче всех живущих в Египте...10
Именно эти слова из раздела "Любовь" в "Александрийских песнях" М. Кузмина, родственных ориенталистским стилизациям русского модерна, воленс-ноленс направляют в ту сторону, где - далеко за Римом - встает совсем иная древность. Но что касается сослагательности в целом, то к концу стихотворения Ахматовой она снимается -
И я стала всех сильней на свете, -
и в безусловно утвердительном тоне подхватывается - может быть, впервые у нас после Пушкина - нить решительного определения художником самого себя как творца ценностей личностных и для иных недостижимых. Таким образом и александрийско-египетское оказывается идущим уже не только от Кузмина.
Конечно, искать тождества с Пушкиным здесь столь же безнадежно, сколь при любых сопоставлениях далекого. Здесь нет свидетельства о зависимости от высокой Музы; здесь нет и "послушности" самой Музы еще более высокому "веленью". Однако когда Анна Андреевна ищет своему достоинству меру не собственно в смирении и при этом все же настаивает на чрезвычайности своей доли и своих обретений, мы еще едва ли выходим из русла той традиции, в которой может быть осознана такая исповедь художника. Вглядимся в оттенки соответствующей образности.
И я стала всех сильней на свете,
Так что даже это мне не трудно -
это трансфигурация мотива из самой древней эпики, изданна озабоченной вопросом о тягости величия и силы человека. Мотив, конечно, отнюдь не только русский. Но если осознать его в знакомых старых образах нашей былины, мысль поэтессы особенно понятна. Могущество, когда-то непосильное Святогору и когда-то опасное его преемнику Илье Муромцу (опасное, даже будучи взятым наполовину), нашло своего нового скорбного и гордого обладателя. Качественно особое - по своей не собственно физической природе -такое величие и понято как былинное, и подчеркнуто в его новизне: оно уже не тягостно, уже не трудно; оно уже взято у людей, и разделено с ними (откуда, кстати, и выбор места для памятник; в "Реквиеме" - в средоточии массовых ужасов, на перекрестке множества бедственных судеб).
Снова поставим, однако, автобиографически-мифологическое сплетение из поздней ахматовской лирики - от "милости к падшим", от "рука дающего не оскудеет" до предельной на свете личной силы - в связь со словами, которые под именем Ахматовой дошли к нам не от М. Кузмина, а из Египта как такового. Есть все основания задуматься при этом: историко-литературный разум поэтессы, возможно, ощущает не только былинную (Святогор) глубину предыстории нового слова. Ахматова уводит наш взгляд в ту самую область, о которой замечалось, что она лишь предположительно знакома Горацию и крайне гадательно - Пушкину, но с которой все же соотносимы и они оба. Так в стихотворении "Если б все, кто помощи душевной..." Ахматова предлагает не просто краткую, сдержанно-гордую повесть о себе, а именно новый "Памятник". Первой у нас после Пушкина и даже с большей, чем у него, безусловностью, поэтесса заговаривает о совершенно самобытной величине выпавшего ей дела, о своем особенном месте в общих судьбах - и затрагивает самые давние из известных на сегодня истоков этого жанра.
Сравним некоторые оценки Пушкина и Ахматовой, по итогам их путей в искусстве: "Гордое сознание того, что не власть и сила, а дух и культура дают бессмертие, продиктовало Пушкину стихотворение "Я памятник себе воздвиг нерукотворный...", ставшее его поэтическим завещанием
11; "Ощущение личной жизни как жизни национальной, исторической, как миссии избранничества... Вот откуда и сила памяти... и чувство истории, и силы для нового пути"
12. За известным сходством этих оценок - хотя бы в интонации - присутствует логика, позволяющая сказать еще несколько слов о линии "Памятника" в наследии Ахматовой. Пусть - признаем это - архаичные, библейские и былинные оттенки уводят прочтение ахматовского "Памятника" в столь отдаленнейшие во времени пределы, что его связь с самим Пушкиным оказывается от этого как-то приглушенной. А между тем не могла ли Ахматова, обдумывая итог своей судьбы, подчеркнуть отчетливее именно эту связь? На это мы предложили бы ответ, трояко объясняющий и обосновывающий слова и дела нового, послепушкинского XX века. С одной стороны, если мы обязаны Ахматовой хотя бы только прояснением древних истоков той поэтической традиции, которая увлекла Пушкина, то уже это одно есть не что иное, как ступень в развитии все той же русской Пушкинианы. Во-вторых, в той неизменной, много раз обнаруживающей себя - и выше уже не однажды затронутой - сослагательности, с которой наши новейшие поэты поднимали тему "Памятника", неумолимо проявляется их чуткость к факту некоего запрета, наложенного Пушкиным для других на буквальное воспроизведение его образца, по-прежнему и всегда недосягаемого: и послушание, и чутье на сам этот запрет есть, в конечном счете, согласно-добровольная покорность Пушкину и солидарность с ним. В-третьих же, нельзя миновать и специфику тех общественно-исторических обстоятельств, в сознании которых наше время так преуспело для решительной и строгой проверки подлинности человеческой "милости к падшим". Поэтому рядом с достаточно спокойным "рука дающего не оскудеет" стоило бы под конец упомянуть еще одно боговдохновенное речение. Как сказал в своем соборном послании апостол Иаков, "покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих". Завету показать веру из дел Ахматова и вняла в своем размышлении о пережитом; и, пожалуй, здесь послушание ее Музы веленью Божию все-таки налицо.